На девять дней Дрейк помянул Анну, сел перед ее фотокарточкой и с вздохом сказал:
– Теперь тебе, что я, что он – все едино. Вот и послушай тогда о нем. Родился Дрейк 25 июля 1921 года. Ведь ты не знала, когда он родился? Жизнь без рождения и смерти, вроде как, и не жизнь. Дата рождения и дата смерти больше жизни, это я точно знаю. Как границы государства больше самого государства. Федором его назвали в честь деда. А родителей звали Иваном и Евгенией Дерейкиными. Двоюродная бабка Махора стала его крестной. По обычаю выпили на крестинах, разошлись и позабыли, как всякое благое дело.
Заговорил Федя поздно, в три года. Все уж думали, так немым и помрет. Как-то пришла родня на праздник, а мать, вместо того, чтобы собирать на стол, ну рассказывать про валенки на чердаке, про дожди и про плесень, которой покрылось все. Феде очень хотелось есть. С утра, чем только не пахло в доме! Ждал он, ждал, и не вытерпел. «Сколько можно трепаться?» – были первые его слова. А вторые, третьи и так далее уже никто специально не запомнил.
Федя учился с охотой, и наравне со взрослыми еще и работал с весны до осени. Так в трудовом порыве и прошла у Фединых родителей жизнь, а его детство с разгону уперлось в юность. После школы он поступил в институт. Не успел закончить его, не успел пожить, как началась война. В войну, после краткосрочных курсов, Дрейк ворвался на танке Т-34 и уже в июле героически горел под Бобруйском, но, к счастью, успел вывалиться из люка возле какой-то лужи, в которой и катался на спине, как собака, пока не потерял сознание. Подлечился, и снова на танк. Полгода проползли в грохоте, глухоте, огненных вспышках и темноте. Когда Федор под Новый год пил в блиндаже водку от «штабных», у него к ободку кружки прихватило губы, а мозги и утроба будто продолжали трястись в танке. В августе сорок второго он опять горел в танке. Лихо, как спичка. Из экипажа выжил он один. Потом до зимы болтался по госпиталям, а когда вернулся в строй, никто из однополчан и знакомых при встрече не мог с первого взгляда признать в нем веселого красивого Федора. И девчата не стреляли, как прежде, глазками.
В танке ему отказали, весной обучили кое-чему и направили в тундру северней Мурманска, где он, меняя дислокацию, провел в одиночестве несколько летних месяцев. Потом его сменил другой «сыч». После лечения его определили в роту разведчиков, да так в ней и оставили до конца войны. Поскольку он был при силе, прыгучий и кулаком мог быка повалить, тут же стали натаскивать его на «языка». Натаскивал Колька Жуков, профессиональный армейский разведчик. Начал с того, что указал ему на увесистое бревно, велел взвалить его на плечи и начать приседать. В первый раз присел Федор сорок семь раз и больше не смог.
– Надо пятьсот, – приказал Жуков. – Тренируйся. Отъедайся. Через пару месяцев проверю.
Осенью Федор в один день узнал, что остался круглым сиротой. Ивана Федоровича и Евгению Петровну Дерейкиных, счастливо спасшихся на хуторе у сватов от бомбежки, во время которой был разрушен их дом, расстреляли каратели за то, что они спрятали у себя пленных, убежавших из проходящей мимо колонны. Старший же брат Николай пропал без вести еще в августе сорок первого, так что известие шло до Федора целых два года.
Федор, казалось, спокойно воспринял эти трагические известия, просто сжав губы, стал приседать с бревном на плечах. Присел четыреста раз и свалился без сил. Но уже вскоре мог присесть семьсот, а потом и больше тысячи раз, причем после приседаний ноги у него не дрожали, а на другой день не отнимались.
– Ты у нас теперь главный приседала фронта, – балагурили ребята. – Готовься к всесоюзным соревнованиям, без золотого бревна не возвращайся! И не пей, а то на рекорд не сможешь пойти. Так что того, нам отливай, у нас не прокиснет.
Шутки шутками, так как и пить-то было нечего! Где они, наркомовские сто грамм, узнать бы, да спросить не у кого. Федор не отшучивался и практически перестал разговаривать. Односложно говорил, как отстреливался последними патронами: да, нет, есть, никак нет, так точно, отставить. Внутри себя он прокручивал и монологи, и диалоги, и свои выступления, но они не поднимались выше сердца, все они были похоронены в жуткой глубине черного одинокого отчаяния. И он, когда все же удавалось раздобыть шнапсу, у тех же плененных фрицев, то напивался мертвецки пьяным, то вдруг выливал фляжку на землю – и никто не решался попенять ему на это.
Самым надежным оружием для взятия «языка» был свинцовый шарик специального изготовления, размером и по форме чуть больше куриного яйца, ближе к утиному. Чтобы взять «языка», надо было бесшумно подползти к нему, как пружина взвиться перед ним и, пока он не пришел в себя от изумления, наотмашь загнать ему в рот этот шарик вместе с его изумлением и зубами. Безотказный способ. Не было у Федора за многие дни и ночи разведок ни одного срыва или неудачи. Ни один «язык» даже не пикнул, валился, как сноп, парализованный болью.
В разведку всегда ходили группой из трех человек. Брал «языка» только Федор, а двое других его подстраховывали. Так уж получилось. Жуков натаскивал Федора месяца два, а потом полностью передоверил ему это дьявольское занятие. Он сразу же понял, что Федора уже ничему не научишь, его уже всему научила война. Сам Жуков до победы не дотянул, погиб в Венгрии, и у Федора после этого вообще никого в жизни из близких не осталось.
Ночь Победы он встретил под Будапештом и растерянно смотрел на сошедших с ума от радости однополчан и прочих иностранных граждан. Пальба была такая, что мало никому не показалось. И орали так, что заглушали даже пальбу. А под утро он лежал без сна, уткнувшись лицом в какую-то тряпку, и тряпка была мокрая от его слез, хоть выжимай. И в голове было пусто-пусто, как от слов «вечная память».
И всю войну, огромную и безбрежную, заслонили – один лишь день, когда он спаслись с Жуковым, и всего один лишь взрыв в самом начале войны, тот самый.
Очнулся Федор в какой-то луже рядом с кустами. Собственно, от кустов остались одни лишь обгоревшие прутья. Первое, о чем он подумал, оглядевшись: «Валяюсь тут, как дохлая собака». Ему стало жаль себя, он попытался встать, но от боли потерял сознание.
В чувство его привели огненные всполохи в мозгу. Он их видел как бы со стороны. Голова пылала адской болью. В глазах был туман, а в тумане нечеткие контуры, то ли леса, то ли кустов. Дерейкин несколько раз медленно поморгал глазами, причиняя себе этим какую-то запредельную боль, и взглянул на мир, который пытался вышвырнуть его из себя вон. Мир был все тот же, и в нем не было мира. Справа (Федор скосил глаза) был его подбитый танк, возле танка валялось несколько трупов. Он попытался перевернуться на живот и снова от боли потерял сознание.
Слабак, выругался он, когда пришел в себя. Но выругался беззлобно, вяло и безразлично. Он в третий раз попытался перевернуться на живот, от бессильно падающей руки летели брызги, и тут – увидел ее!
– Фелиция-а!.. – сколько хватало сил позвал он.
Над ним склонилась санитарка.
– Давай, давай, миленький, давай вот так, – ласково сказала она. – Голову можешь приподнять? – голос у нее был простуженный, и она, помогая ему, закашлялась.
Федор попробовал, но не смог.
– Я жив, Фелиция! – просипел Федор. – Фелиция, я жив!
– Жив-жив, – ответила та. – Я позову наших, потерпи. Мы сейчас с носилками придем.
Она подняла ему голову, чтобы подложить под нее что-то. Федору это причинило невыносимую боль. Ему показалось, что Фелиция стала ускользать от него, как по воде.
– Фелиция, не оставляй меня одного, – Федор, превозмогая боль, повернул голову и, прищурившись, смотрел, как санитарка идет, оступаясь, вдаль по черной искореженной гусеницами и взрывами земле… вот она поравнялась с кустами… вдруг она исчезла из глаз… снова появилась… (Федору показалось, что в этот момент ощущение счастья бытия достигло у него невозможного в простой жизни пика)… стала заворачивать за кусты… и тут – прогремел взрыв. На том самом месте, где только что была Фелицата… Тот самый взрыв, о котором она говорила ему столько лет назад. Скорее всего, Фелицата в раннем детстве была при смерти, побродила там, была и здесь, чудом вернулась к жизни и не забыла пути, по которому прошла дважды. И по этой тропе потом и ходила туда-сюда, сколько заблагорассудится. Может, и сейчас – она вернется, вывернет из этого взрыва? Ей же не составляет никакого труда находиться одновременно и тут, и там. Он даже «знал» сейчас, как она делает это. Она просто ходит, туда-сюда, туда-сюда. Где же она сейчас?.. Все это в долю секунды пронеслось в его мозгу – взрыв еще висел в воздухе…
Тот самый!!!
Черный взрыв закрыл небо, а его огненные всполохи отозвались у Федора в голове адской болью и сбросили его в бесцветное небытие, заполненное одной лишь соленой жидкостью. Он захлебнулся в ней, а когда очнулся, то решил, что очнулся в Китае. Перед его взором было синее-синее небо, что было над Золотой Землей, как гулкий колокол, а справа говорили китайцы. Оглядевшись, он понял, что синее небо виднеется в проходе огромной палатки, а китайцами оказались двое мужчин в белых халатах. На стульчике у изголовья стоял граненый стакан, по которому ползала муха. Санитарка склонилась над ним. Она была похожа на ту… Но это была не Фелицата.
В тот самый день им не повезло с самого начала. С утра была мерзкая погода, сеял противный дождь, которому, казалось, не будет конца. Получив задание, быстренько повечеряли, собрались и пошли. Путь предстоял неблизкий, верст пятнадцать по труднопроходимым местам. У Киселева, как назло, заболел живот, и он то и дело отбегал в сторонку. Жуков нервничал, до места надо было дойти до полуночи, чтобы успеть вернуться к рассвету.
– Признавайся, что сожрал, Киселев? Небось, колбасу?
– Колбасу! Ага! Копченую!
– Чего ж молчал?
– Да, вам скажи! Взяли бы другого, а мне без вас никак нельзя!
Киселев был славный парень, смелый и рассудительный не по годам.
– Мы счастливы, – бурчал Жуков.
Когда прошли уже полпути и оказались прямо-таки в сказочной глухомани, в месте, где, казалось, отродясь не было человека, Киселева угораздило напороться на мину. Он не успел сказать даже мама. И ухнуло-то как-то по игрушечному, а Петьки нет. По правилам, Жуков с Дрейком должны были вернуться в часть, но после того, как они закопали молоденького Петьку в грязь, их обоих забрала такая злость и безразличие ко всем правилам на свете, что они, не обмолвившись ни словом, двинули дальше. Злость и безразличие и сбили их с пути. Забрели они вовсе не туда, куда направлялись. Чудом избежав встречи с большой группой немцев, под утро они возвращались к себе измотанные и не выполнив задания.
Федор почувствовал неладное, когда услышал, как в кустах хрустнула веточка. И тут же под деревьями послышался плеск в луже. Он тронул за плечо Жукова, и они несколько минут стояли не шевелясь, прислушиваясь к собственному дыханию да к ветру с дождем.
И только они тронулись, Дрейку показалось, что деревья, как в «Макбете», ожили, тоже тронулись с места, а потом превратились в людей. Все это длилось какое-то мгновение. На них набросилось сразу несколько человек. Очевидно, хотели взять живьем. И фашисты, и Дрейк с Жуковым дрались молча, ожесточенно, и на удивление долго. Потом в темноте вспыхнули огни – немцы не выдержали первыми, и началась беспорядочная стрельба. Жуков упал, Федор кинулся к нему, но тут же от удара по голове потерял сознание.
Очнулся он в темном помещении. Позвал Жукова. Ответа не последовало. Федор вяло отмахнулся от комара. Оказалось, то были едва слышные звуки губной гармоники за стеной. «Не убит», – подумал Федор, но отнесся к этому безучастно. От слабости, боли и мокрой холодной одежды его всего лихорадило. «Видимо, не так уж долго я здесь лежу, – подумал он, – раз ничуть не обсох. Неужто каюк?»
На какое-то время Федор забылся от боли, которая была всюду, где он ощущал себя собой. Эта боль была вообще во всем мире, одна лишь боль… Когда он очнулся, первое, о чем подумал – оказывается, можно заснуть даже при нестерпимой боли. Дрейк представил, что боль не его, что это боль того индейца с татуировкой Золотой Земли на спине. На минуту-другую ему полегчало, но тут же стало стыдно от собственного малодушия. Герой! Свалил свою беду на другого. Тут, брат, как с Варфоломеем, не пройдет. Тут надо выложиться до конца. На этом свете одно лишь место – первое. Ну а на том – нам и второго не надо. Пленение – это еще не наказание, это лишь испытание. Врешь, фриц, не возьмешь, я тебе не губная гармошка!
Он ощупал себя, с облегчением убедившись, что цел. Побит, как пес, значит, и заживет, как на псе. По башке хорошо стукнули да кинжалом по плечу скользнули, а остальное все так. Главное, руки-ноги на месте. Надо же – и свинцовый шарик цел в кармане! Прорвемся! Дрейк на ощупь изучил помещение. Окон не обнаружил. Надавил плечом на дверь – дверь была закрыта.
Он разбежался и ударил в дверь здоровым плечом. Доля секунды – и он оказался в соседней комнате. Еще секунду Федор ничего не видел от света, прямо бьющего в глаза из низкого окна. На всякий случай он упал и покатился по полу к стене. Потом, как кошка, подпрыгнул на руках и ногах, огляделся. На него изумленно таращил глаза совсем молоденький немчик. Он даже привстал с лавки, отвесив губу. Из соседней комнаты доносились музыка и громкие голоса. Федор сунул руку в карман, зажал «снаряд». Солдатик стал медленно вставать со скамьи, а Федор уже летел к нему по воздуху, и его было уже ничем не остановить…
Дрейк с автоматом влетел в соседнюю комнату. Один фриц сидел у двери, остальные за столом о чем-то спорили. Один из них как раз поднялся. Федор в упор выстрелил в него и дал две очереди по комнате, потом без сил упал на скамью. Пять человек лежали неподвижно, шестой шевелился. Дрейк спросил его:
– Где Жуков?
– Вас? – спросил тот.
Федор подошел к нему, увидел его глаза, в которых была одна боль, произнес:
– Черт с тобой, живи! Помни нас.
В соседней комнате послышался стук. Дверь туда была раскрыта, на пороге ничком лежал фриц с простреленной головой. Федор не стал рисковать, выскочил на улицу, прополз под окнами и, не раздумывая, прыгнул в окно. Что удержало его, чтоб не нажать на гашетку? В комнате был Жуков. Он был привязан к койке. Рука и плечо в крови, лицо – сплошной кровоподтек.
Дрейк развязал Жукова. Они обнялись.
– Жив? – спросили они друг друга и оба, каркая, рассмеялись.
– Немцы – есть еще? – Федор подошел к окну.
– Нет, только те, что были там.
– Да, скрутили нас с тобой.
Жуков скрипнул зубами:
– Я уж и руку почти вытащил. Думал, того вон придушу веревкой, а потом – как бог даст.
– Меня тоже караулил… немчик один. Молоденький… как Петька… Ну, Жуков, тебя, красавицу, хоть сейчас под венец!
У Жукова на лице не было видно его выражения, но смех из разбитого рта прохрипел почти как из невестиного.
Всю дорогу молчали. Когда должны уже были появиться свои, Жуков придержал Федора за рукав.
– Об этом – молчим? Дерейкин? – он напряженно ждал ответа.
– Молчим.
***
– Тебе, наверное, интересно, что сталось с Изабеллой, нашел ли я ее? Так ведь, Анна? Ольгу я увидел лишь после войны, в сорок шестом. Она так ничего и не узнала ни о ком из Челышевых. «Без права переписки. Не знаю, что и думать. Жду, когда разрешат переписываться», – сказала она. «А где они, не знаешь?» – спросил я. «Не говорят».
Я пытался разыскать следы семейства Челышевых, но Ольга вскоре узнала от кого-то, что их лучше не искать больше. Нет их больше на свете!
В сорок седьмой голодный год, уже зимой, Ольга умерла. Последний свой заработок она отдала за килограмм картошки, накормила Сеню, а сама съела кожуру и очистки, и запила соленой водой. Еще сказала: «Досыта поела». Так получилось, что я тогда был в Воронеже. Похоронил я ее, а Семена взял с собой. Лида с первого дня приняла мальчика как родного. Семен был слабенький, как птенчик. Он жил у нас два года, а потом под фамилией Челышев поступил в суворовское училище. Я тогда не мог взять в толк, как это не обратили внимания на то, что его отец был враг народа, но, видно, в любой машине бывает сбой, и любой сбой в машине делает ее более человечной. Он погиб в Чехословакии, в шестьдесят восьмом, не успев еще и жениться…
Федор и не заметил, что стал разговаривать с Анной, как с живой, – от первого лица.
Этим летом всякий раз, как Дрейк подходил к своему дому, у него сжималось сердце. В нем будто просыпалось предчувствие той минуты, когда возвращаться уже будет некуда. «Сколько же ему, этому дому? – соображал он. – С двадцать шестого (неужели тогда строили дома?) – уже семьдесят лет. Нет, брат, ты меня все равно не перегонишь!»
Двухэтажный бревенчатый дом с резными деревяшечками на окнах и дверях, охраняемый государством, уютно располагался в зеленом оазисе старой части города, на которую уже наступали со всех сторон красные кирпичные дома и коттеджи. Они наступал волной, очередной волной, от которой через сто лет не останется и следа.
Дрейк полюбовался своим домом. На втором этаже из окошка выглядывала Петровна. На скамейке «отдыхали» Рыбкин и Сеня из ЖЭУ. Они пили водку с пивом и прогнозировали очередные шаги «новых» русских, которым позарез понадобился их дом. Речь свою они мастерски вышивали народными словцами и ненормативной лексикой. Нормальный разговор русских мужиков – через слово мат. Они привыкли в жизни к непрерывному чередованию всего, и половина всего нормальное, а половина – совсем непотребного содержания. Удали мат из его речи – и отрежешь полмужика. Он наполовину его суть, он наполовину его содержание, он наполовину его судьба.
Дрейк на пару минут присоединился к ним.
– Водку не буду, – сказал Дрейк (он не любил пить на халяву). – Пивка глоток. Зря, Гриша, ты им половину первого этажа под склады отдал. У них теперь есть хорошая зацепка.
– Зря! Скажешь, зря! Да я на эти деньги за аренду хоть жить стал нормально! Зря! Да и все равно, Федя, это же не их дом! – завелся Рыбкин.
– ЖЭУ на стреме! – сказал Сеня из ЖЭУ.
– Как Петр? – поинтересовался Дрейк.
– В Германию едет, оформляют паспорта.
– Пригодился немецкий.
– А як же! – засмеялся Рыбкин.
Младший сын Рыбкина, Петр, в школе учил немецкий. Рыбкин сказал ему: «Не забивай себе башку, Петька, мы их победили, и у них скоро национальным будет язык русский». Петя это учел и язык не учил. На выпускных экзаменах его спросили: «Шпрехен зи дойч, Петер?» – и он ответил: «А як же!»
Дрейк жил как раз над складом, а в другой половине дома располагалась Петровна, одинокая душевная женщина. Рыбкин с семейством жил под ней и занимал весь первый этаж и глухую пристройку, в которой он организовал кладовку.
Дрейк выпил стаканчик пива, поднялся к себе и сел у раскрытого окна. Приближался закат, и, глядя на небо, Дрейк почувствовал, что в его жизни заканчивается тоже какая-то важная полоса. Он безотчетно чувствовал, что такого вечера больше не будет. Почему его не покидала эта мысль? Она, наверное, соткалась из розовых и голубых нитей июльского вечернего воздуха.
Рыбкин с Сеней вступили в завершающую стадию встречи. Дрейк из окна с удовольствием взирал на живописную жанровую картинку эпохи демократических перемен. На обрывке «Вечерки» еще оставался литр пива, изуродованная горбушка «бородинского», половина рыбца, несколько перышек лука, горстка соли. Граненый стакан, от времени и от пальцев ставший круглым, то и дело переходил из рук в руки. На скамейке стоял транзисторный приемник, из него неслись новости. Под скамейкой, в теньке, чтоб не задели ногами, стояла початая «Русская». Рядом поблескивала пустая бутылка. В двух шагах от пьющих лежал пес. Приемник сообщил, что на Нью-Йоркской бирже резко упал индекс Доу Джонса. Сеня налил.
– И чего теперь делать? – спросил он тревожно Рыбкина.
– Ну, за индекс! – ответил Рыбкин. – Чтоб был, как у него!
Он кивнул на пса и, жмурясь и оттопырив мизинец, стал аккуратно пить. Каждый глоток делал разрез глаз Рыбкина уже и уже, а с последним глотком глаза и вовсе закрылись. Пес смотрел на него. Сеня, чтобы как-то отвлечь себя, разгладил газету и стал разгадывать кроссворд.
– Жидкость для сливания в унитаз.
– Сколько букв? – тонко спросил Рыбкин и макнул лук в соль. Пес задумался, положил голову на лапы и закрыл глаза.
– Четыре.
– По горизонтали? – жевал Рыбкин.
– Нет, по вертикали.
– Моча! Моча, бестолочи! – раздалось сверху.
– Петровна, привет! – помахал рукой, не поднимая головы, Рыбкин. У него второй день клинило шею. – Стакан не дашь? Ключи дома забыл. Выскочил, понимаешь.
– Твои не приехали? Бери.
– Возьми мой! – крикнул Дрейк, но Рыбкин, скользнув по бутылке «Русской» внимательным взглядом, уже зашел в подъезд. Пес последовал за ним.
– Горите? – послышалось на втором этаже.
– Горим, Петровна, горим!
– Не протирай, мытый. А ты, Черчилль, жди здесь!
Слышно было, как пес вздохнул, сел, пару раз ударил хвостом по полу.
Сеня, воровато озираясь, допил бутылку. Спустился Рыбкин. За ним следом, запрокинув голову, вышел Черчилль. В пасти он бережно, как сигару, нес говяжью кость.
– Где ты взял «для сливания»? – Рыбкин кивнул головой. – Там «для смывания». Пиво, наверное. Налей-ка пивка, – он вытер пот со лба. – Припекает сегодня.
Пес положил кость на скамью и грыз.
– Тоже человек, – одобрил Сеня.
Пес широко облизнулся.
– Молодец! Уважаю! Дай укусить.
У пса задрожала верхняя губа, оголив крепкие, удивительно белые зубы.
– Ну-ну, я пошутил, вдвойне уважаю. Шуток не понимает. Сурьезный черт!
Рыбкин выпил пива, протянул Сене стакан.
– А теперь ее, родимую.
Тот развел руками и, выпятив нижнюю губу, отрицательно помотал головой.
– Не понял, – произнес Рыбкин. – Выпил? Отвечай, Сеня! Выпил? Поклянись начальником ЖЭУ!
– Клянусь его светлым образом!
– Паразиты! – незлобиво выругалась в открытое окно Петровна. – Смотрите, мух мне не разведите под окном! Светлый образ!
– Петровна, ни в жисть! – помахал Рыбкин растопыренной пятерней.
Его уже хорошо развезло, возраст все же был для этого подходящий. Сеня, конечно, покрепче мужик, но тоже был хорош, поскольку «принял» больше Рыбкина.
– Они на юг подались. Мухи, то есть. Летят перелетные птицы!– неожиданно грянул песню Рыбкин.
Сеня подхватил:
– Прошедшее лето искать!..
– Летят они в дальние страны.
– А я – не хочу! улетать!
– Хорошо поете, голуби! – Петровна прикрыла окно.
Окно снова раскрылось:
– Закусывайте тщательней! – и закрылось.
– «Дирол» не забудьте! – выкрикнула она в третий раз. – «Дирол», как его, «китс»!
Дрейк продекламировал:
– Чей там запах? Кто проказник? Чьим весельем я разбужен? Это бомж устроил праздник. У него сегодня ужин.
Перелетные птицы под окнами летали по кругу и никак не могли добраться до турецкого берега. С каждым разом перелеты становились все короче и короче, пока не замерли где-то в кустах.
– Слава богу! – послышалось со второго этажа. – Угомонились пташки! Пойти стакан забрать?
Петровна была одновременно и щедрая, и зажимистая тетка, а какой еще быть по нашим временам? Ей вполне хватило бы пенсии, но она все лето, как молодая, корячилась на своем огороде, по трамваю до конца. Зачем ей это надо? Все равно половину раздавала на закуску тому же Сене с Рыбкиным. У нас дай каждому дворец с парком, он к ним прирежет еще шесть соток никуда не годной земли, и будет возделывать их всю свою жизнь. Непонятно зачем.
Дрейк сел за стол. На столе две мухи занимались зарядкой. Он смахнул их рукой. Крохотный паучок спустился на левую руку. Дрейк поднес к нему палец – тот встал в оборонительную позу, точь-в-точь как япошка из боевика.
– А мы за что пить будем? – спросил Федор у зеркала, наливая в кружку чай.
– За перелетных птиц, – ответил тот изнутри. – Они не все долетают до своего берега.
– Хорошо, – Дрейк внимательно посмотрел на него, вздохнул, – за них, родимых. Кстати, мне пенсия тоже напоминает юг, куда осенью улетают птицы. Он заманчив, но не все долетают до него.
– Ты же долетел, – сказал тот из зеркала.
В окне они оба увидели вдали за логом белые-белые дома Зыряновского жилмассива. Порой томительным июльским вечером удивительно красивы бывают белые здания, освещенные заходящим солнцем, на фоне темно-синего неба – они похожи в этот момент на белые морские корабли, плывущие за богатствами Востока. Корабли плывут куда-то, может, себе на погибель, не ведая, что главное богатство осталось дома.
Пришло семейство Рыбкиных, и сперва во дворе, а потом и в недрах старого дома образовался дикий гвалт с припевом: «Сколько можно?!» Рыбкин вяло оправдывался.
Дрейку тоже захотелось с кем-нибудь поговорить, и он сел писать письмо в Госдуму. Написав «Уважаемый товарищ спикер!», он зачеркнул слово «товарищ», написал «господин», снова зачеркнул, подумал и написал «сударь». «Сударь» уже предполагает слово «уважаемый», подумал он и зачеркнул слово «уважаемый». Долго смотрел на словосочетание «Сударь спикер!» и не мог взять в толк, что оно означает. Зачеркивая то «сударя», то «спикера», Дрейк получал вообще одну белиберду, то ли чистое «западничество», то ли чистое «славянофильство». Тогда он разодрал листок и на другом решительно вывел: «Господин Президент!» Подумал, написал: «Сэр!» Еще подумал и дописал: «Или Вы еще сударь?» – и разодрал и второй лист. Взял третий лист. Написал что-то на нем, всунул в конверт, подписал «РФ Москва Кому угодно», запечатал и бросил в мусорное ведро. А на листе том было:
«М.М. Г.Г.13 Сеньоры! Только что мне в руки попало объявление о том, что можно бесплатно обучиться «новой» профессии, которая будет досыта кормить меня до самой смерти. Вообще-то я уже всем сыт, а до смерти четыре шага. Было время собирать деньги, и было время разбрасывать их. А у меня не хватило на это времени и зарплаты, да и пенсией особо не разбросаешься. Настали новые времена, и теперь учителя и ученики поменялись местами.
А теперь изложу тезисно.
Вот уже какой год меня пытаются убедить, что я несвободен. Не согласен. Когда из страны устраивают базарную площадь, на которой скотобойня сменяется карнавалом, разве это не свобода? Хотя у Сервантеса, например, свобода есть только для Санчо Панса, а для Дон-Кихота ее нет. Ибо вся она – в служении чему-то такому, что выше ее самой и чему нет слов. Но это вовсе не значит, что у нас одни лишь Дон-Кихоты.
Следующий тезис. Когда-то несколько кучек бандитов завоевали Азию, Африку и Америку. Сегодня они завоевали нас. Как туземцев, которых привлекают одни лишь побрякушки, которые стали по-новому называть «ценностями». Вечером они одни, а утром другие.
Третий. Что ждет впереди страну жуликов? Да ничего, так как жулики украли у страны даже ее будущее. Правда, жуликам невдомек, что они украли лишь то, что плохо лежит. Другого они не увидели. И не могут увидеть, так как смотрят только в чужой карман.
Четвертый. Жутко одно. Народ безмолвствует у телеэкранов. Россия – это Герасим, который утопит хоть родную мать, если ему об этом скажет барыня. Лишь бы ему не мешали смотреть на свечение нереальной жизни.
И последний. Зло неуничтожимо, как сорняк. Жизнь дается только затем, чтобы всю жизнь побеждать в себе зло. Победишь его и думаешь, что оно ушло из тебя. Ан нет, ушло оно на дно души, и от нее душа то ли слюда, то ли антрацит.
P.S. Если кому-то понадобится мой монолог, достаньте его из мусорного ведра».