В ту зиму снегу намело немало, и город распался на бело-черные плоскости. Казалось, все было двухцветным: и тишина, и мысли, и сама жизнь. Но нет, были и другие цвета. Над белым с красноватыми прожилками берез снегом висела белая с голубыми прожилками кровеносных сосудов луна. Луна казалась ближе дальних деревьев, до нее можно было дотянуться рукой.
Дрейк получил пенсию, взял к ужину чекушку. Ужин, как всегда, состоял из покупных пельменей. Лег на диван, раскрыл «Дневники» Толстого и уснул. Несколько предыдущих бессонных ночей, заполненных зубной болью, изрядно вымотали его. Засыпая, думал про зубы и лихорадку Толстого. Зачем писать об этом? Написал бы про спокойный сон и уснул спокойно. Нет, надо было потравить себя и все человечество. Дневники печатать нельзя! Он решил не заводить дневники в семьдесят восемь лет. Поздновато как-то…
В эту зиму Дрейку часто снились сны про зубы.
Проснулся он ранним воскресным утром. Фелицата во сне понуждала его проснуться и зажить реальной жизнью. Проснувшись, он никак не мог понять, что же ему делать для этого. С самим собой лучше всего разбираться ранним утром, когда никого вокруг больше нет. И то не разберешься.
Дрейк походил, не зажигая свет, по комнате, поглядел в окно. На улице было еще темно, но в то же время от снега светло, и потому было немного тревожно. Дрейк припомнил ощущения детства, когда он ранним зимним утром отодвигал беленькую занавеску на маленьком окошке, дыханием и пальцем отогревал дырочку в замерзшем окне и глядел в нее на синюю улицу. Окно было низкое, и за ночь иногда снегу наметало столько, что он полностью скрывал дом Вороновых… Сейчас ни того дома нет, ни другого.
Зажег свет. Взглянул на карту, занимавшую полстены. В церковь, что ли, сходить?
Он правильно полагал, что сны его корнями уходят в совесть. В конце концов, разве не совесть ждет нас в конце нашего света? И разве муки совести слабее мук преисподней? Сколько зубов он вышиб за годы войны! Вот теперь они и ноют. Фантомные ощущения. А муки совести – фантомные чувства. Тогда, после известий о смерти родных, Федор иногда боялся самого себя: столько в нем было злобы ко всему миру, который вывернулся наизнанку войной. Он будто и сам вывернулся наизнанку. Когда он на первых порах взлетал из травы, из кустов, из ямы или из ручья, стремительный, безжалостный, когда он вкладывал в удар всю силу, «язык» валился замертво и был уже бесполезен.
– Федя, угомонись, ты что-то совсем озверел, – сдерживали его ребята.
Он пробовал «угомониться», но для этого приходилось взлетать и бить врага даже не в полсилы, а в четверть силы, в одну шестнадцатую злости. Он тогда впервые задумался, откуда у людей вдруг берется сразу столько сил на злость? Где они их берут – в самих себе или друг в друге?
В тот день Дрейк сходил в церковь. Думал покаяться, но каяться не стал, поскольку в буйстве света, золота и молитв не разобрал, как же это незаметнее сделать. За закрытыми дверями. А вокруг него горели надеждой и раскаянием глаза грешников и страдальцев. Поставил свечки за всех убиенных и изуродованных в войну, своих и чужих, подумал о том, что они теперь все уже Его, помолился, как мог, про себя, перекрестился в душе своей, поплакал невидимыми миру слезами и поворотил домой. Людей было очень много. Досадно много. К Богу надо приходить в одиночестве. Что они собираются все? Разве у них у каждого нет своего дома?
Когда он шел церковным двором, то увидел священника, беседующего со старушками, совсем еще молодого. Удивительно было, с каким вниманием старушки слушали его и как светились счастьем их глаза.
– Во дни благополучия пользуйтесь благом, – говорил священник, – а во дни несчастия размышляйте.
Дрейк вспомнил вдруг камеру с заключенными, свои рассказы о пиратах. Он тогда пробовал размышлять, просто не всегда получалось. Эта жалкая попытка самооправдания, как ни странно, настроила его на иронический лад и излечила от мрачных мыслей.
Сны стали сниться реже, но вовсе не оставили его. А может, ему казалось, что это были сны, может, это были воспоминания? Воспоминания, что ни говори, так похожи на сны. И все это так напоминает фантомные мысли.
И как-то раз, после того, как он промаялся до пяти часов утра и не смог уснуть, он взял саперную лопатку, оделся потеплее и еще затемно пошел на спуск в лог. Там между гаражами была короткая дорога через лог из Центрального района города в Зыряновский, и очень много людей ходило ею, так как она экономила им полчаса времени. Там ходили студенты, врачи и пациенты горбольницы, мамаши с детьми, пенсионеры. Все ходили и все падали. Спуск был крутой и постоянно обледенелый. Никто, разумеется, его никогда не чистил. В лучшем случае кто-нибудь сыпанет из гаражей песок или мусор, и вся недолга.
Дрейк упал и едва не скатился вниз, и ему стало смешно на самого себя. Поделом, старый пень! Встал, покряхтел и стал готовить первую ступеньку. На нее ушло минут пять от силы. Это хорошо, обрадовался Дрейк, дело спорится. Вторая и третья ступеньки также пошли довольно легко: они были широкие, неглубокие, и приходилось резать лопаткой плотный снег. Но уже с четвертой ступеньки на ее дне появился лед, и его пришлось долбить довольно долго. После четвертой ступеньки Дрейк с трудом разогнулся и решил сменить саперную лопатку на штыковую. С его спиной внаклонку много не наработаешь. Да еще если сплошной лед пошел. Он тяжело дышал и был весь мокрый от пота. Не простыть бы, подумал он.
Дома Дрейк попил чаю и сморился сном прямо на табуретке. Потом проснулся, взглянул на себя в зеркало и не понравился себе – не брит уже несколько дней. Он тут же побрился и с удовольствием похлопал по гладким щекам ладонями. Когда он был еще совсем юн и только-только начинал бриться в парикмахерских, его спрашивали: вас освежить? Интересно, сейчас спросят так, если я пойду в парикмахерскую? Вряд ли…
С этого дня у Дрейка появился некий смысл в жизни. На следующее утро он взял штыковую лопату (весь вечер он точил ее напильником и камнем) и пошел на спуск в лог. Ночью снега не было, и четыре ступеньки были как новые. Видно было, что на них уже наступила не одна нога. Дрейк стал долбить ступеньки. На пятую и шестую у него ушло около получаса, после чего он минут десять приходил в себя, куря и кашляя. Болела спина. И сил никаких не осталось. Что ж это ты привязалась ко мне, проклятая старость! Я не звал тебя!
– Врешь, не возьмешь! Я не твой! – яростно сказал Дрейк.
– Я твоя, – ласково шепнула старость.
Лопата затупилась. «Зачем же я столько точил ее? – подумал он. – Затем! И еще наточу!»
Для седьмой ступеньки он рационализировал рабочее место. Притащил ящичек, положил его на шестую ступеньку, сел на него и сидя стал ковырять и долбить лед. Таким способом было работать в два раза дольше, не хватало удара и азарта, рожденного болью в спине, но так можно было дольше продержаться на дистанции. Когда я хотел пить, я сосал лед. Когда я хотел есть, я грыз лед. Когда я хотел спать, я тер льдом лицо. На пятнадцатой ступеньке Дрейк понял, что надо уходить, иначе у него не останется сил ни на то, чтобы разогнуться, ни на то, чтобы дойти домой. Ноги тряслись, и слабовато было с дыханием. Это хорошо. Благодарю тебя, Господи, что надоумил меня на это, неожиданно подумал он.
– Стар! Стар! – проорала над головой ворона.
– Да иди ты! – отмахнулся Дрейк. – И без тебя знаю.
Назавтра он докончил спуск. Последние четыре ступени были тоже мелкие и широкие, но, правда, ледяные. Получилось тридцать две ступени.
Дома он сварил пельмени, но пить не стал, поглядел на водку и отставил на завтра. Он сел перед телевизором, убавил до минимума звук и стал убеждать диктора в пользе физического труда. Корреспондент щедрого телосложения, с круглым лицом и круглыми глазками шевелил румяными губами на фоне Эйфелевой башни, а Дрейк ему на вилке протягивал очередной пельмень – бери, мол, угощаю. Корреспондент на пельмени не реагировал, так как объяснял европейскую политику, покрывшую его лицо сытым несмываемым восторгом. Дрейк вздохнул, налил сто грамм и сказал корреспонденту:
– Ладно, черт с тобой! За консенсус! Привет де Голлю! Или кто там сейчас у них, тебе лучше знать.
Под утро он физически явно ощутил реальность того небесного царства, где покоятся светлые души близких людей. Самые близкие уходят далеко-далеко, дальше всех. Как там уютно и хорошо, подумал он, тепло и никуда больше не хочется идти. Он встал, умылся, стал скоблить себя бритвой и удивился, какой он стал старый, как выцвели у него глаза и без того белые волосы, какие тонкие стали пальцы (как они дрожат!), губы, как щелка, какой пергаментный отсвет пал на его бледное и сухое, но как бы и влажное, лицо. Он первый раз за последние годы обратил внимание на то, что ожоги и рубцы с войны стали почти незаметны. Перебрались, наверное, в грудь да в голову. Ему вдруг стало нестерпимо жаль самого себя, будто он на мгновение превратился в другого близкого самому себе человека.
Чем меньше оставалось ему жить, тем чаще он стал задумываться о быстротечности бытия. В самой непрерывности, быстротечности бытия, думал он, и заключена главная каверза бытия, направленная на то, чтобы не заметить ее вообще. Скользнуть вместе с ней из небытия в небытие. Бытие похоже на просвет в бесконечности. Мы самим своим существованием разрываем бесконечность, которой принадлежим. И тогда самый естественный итог бытия – забвение, поскольку тот краткий разрыв затягивается сам собой с нашим уходом.
В марте Дрейк каждый день ходил на спуск и готовил его «к эксплуатации». Его уже знало полгорода, и все здоровались с ним и желали здоровья. Два парня регулярно угощали хорошими сигаретами, а он и не отказывался. Не просил, сами давали – от чистого сердца!
– Спасибо тебе, дед, – сказал один из них, тогда еще, в первый раз. – Ты тут классно подготовил место для спуска! Путем.
– Путем, путем, – кивнул Дрейк. – У меня все путем.
– Я Федор, а он Илья. Куришь? Бери.
– И я Федор. Федор Дрейк. Спасибо на добром слове. Пираты ценили доброе слово, хоть и были злодеи.
Скоро апрель, думал Дрейк, и не надо будет больше рубить ступени. Спилы и дупла деревьев окрасят в зеленый цвет, мусорные ящики в синий, и лужи будут, как слюда. Чем заняться тогда?
И тут ему пришло в голову, что количество ступенек в его ледяной лестнице и число зубов у человека одно и то же: тридцать два. Вспомнил, как яростно приседал он с бревном на плечах. Рекорд – тысяча двести раз. А сколько зубов он вышиб? Неужели и там он поставил рекорд? Удивленное личико немчика, который без спросу вошел в его дом и остался в его душе…
Он вдруг вспомнил о своих юношеских метаниях, когда никак не мог решить: имеет право человек сам себя выделить из круга людей или не имеет, отпускается ему это откуда-то свыше, как подарок, или не отпускается? Хорошо метаться и решать, когда все, что отпускается или не отпускается, впереди, справа. Дрейк инстинктивно посмотрел направо и увидел там стену металлического гаража.
Дрейк сидел на ящичке и смотрел на гаражи, обыкновенные металлические гаражи, спускавшиеся каскадом в лог, но они вдруг напомнили ему иконы в церкви на иконостасе.
Что такое жизнь? Зимний узор на стекле вечности.
На той стороне лога появились два знакомых парня. Они помахали ему рукой и покатились по дороге вниз. Потом стали подниматься по ступеням вверх и что-то кричать Дрейку. Их радостные лица…
– Подарок хочу подарить тебе, Феденька. Хороший подарок. Какая у тебя ближайшая круглая дата?
– Сто лет.
Когда стихают чужие голоса, извне и изнутри тебя, слышишь, кто бы ты ни был, один и тот же Голос, в котором неизведанная еще тобой ласка:
– Ну что, убедился, дурачок, что все суета?
– Да, убедился, – неслышно отвечаешь ты.
– И как ты теперь посмотришь на все, что так волновало тебя, на все, что ты оставил?
– С улыбкой, Господи!
И лицо твое, искаженное, казалось бы, неизбывными страданиями, светлеет, и на месте гримасы и морщин появляется детская улыбка. Как над невинной шуткой.
Человеческая жизнь – это шутка, которую позволяет тебе Господь.
Парни стояли перед ним. Они растерянно смотрели на него, и если бы он взглянул на их лица, то признал бы сразу в обоих лицо того немчика. Позади них бежали вниз ступеньки, ведущие вверх.
Парни не знали, что им лучше сперва сделать. Один из них положил руку ему на плечо и риторически спросил:
– Дед, как звали-то тебя? Кажется, тоже Федор?
– Да живой я, живой, – очнулся Дрейк. – Что ты думаешь, я помер? Не на такого она напала! Даже если Россию ждет катастрофа – со мной, ребята, ничего не будет, так как я – черный, несгораемый ящик России.
Он задумался, парни помялись и собрались уже было идти своим путем, как он вдруг спросил их:
– А хотите, я вам расскажу, как Дрейк рубил ледяные ступени на Золотой Земле? Вы больше ни от кого это не услышите.
«Незадолго до плавания, ребята… ага, дайте мне закурить… незадолго до плавания мне удалось приобрести у знаменитого картографа Дураде новейшую подробную карту, а к ней и общее руководство для португальских лоцманов…»
Дрейк глядел перед собой, и взгляд его улетал все дальше и дальше. Вот исчез овраг, роща, горбольница вдали, стерлись вырубленные им во льду ступени между гаражами, пропали оба парня, которым он вел рассказ, и все ярче и ярче наливался золотом воздух, пока не стал прозрачнее рассветного воздуха в Караибском море перед приближением страшного ветра с материковых гор…
Что это, ночью прошел дождь? Красные, желтые, зеленые столбы на черном асфальте, попеременно сменяющие друг друга. Это огни светофора. Как незаметно пролетело полгода! Моргнешь лишний раз глазом и проморгаешь зиму. И белый лед вдруг прорастет зеленой травой. Улица от потока света снова выйдет из берегов, а мир пылает июлем и слепит глаза.
– А пойдем на танцы! – вдруг предложил Дрейк. – Там классный баянист, Борька Блюм.
– Что? На какие танцы? – спросила Катя.
– На самые обыкновенные танцы. На танцплощадке которые. На площадке танцевальной духовой оркестр… – пропел он. – Нет, лучше эта: осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду.
– Пойдем. А мы найдем ее? Тридцать лет прошло. А может, и все пятьдесят?
– Найдем! – уверенно заявил Федор. – Переодевайся.
– Ты не станешь возражать?.. – Катя достала из шкафа черное платье и надела его.
– Неужели ты забыла танцплощадки? – Федор любовался Катей. Черный цвет платья был глубок, как небо. А лицо и взгляд ее сияли, тоже как небо. От восторга у него в груди образовался комок.
– Оно, конечно, не модно, сойдет?
– Что ты говоришь! Что ты говоришь! Оно божественно!
– Дурачок, ему завтра будет сто лет.
– Значит, только в нем и искать пропавшие танцплощадки. А во что переодеться мне?
Катя достала с антресолей чемодан, вытащила из него слежавшиеся черные брюки с широкими штанинами и манжетами и белую рубашку с длинными рукавами.
– Хорошо, моль не побила. Влезешь? Примерь.
– Вот тут прогладить бы…
Катя сбрызнула водой рубашку и брюки, погладила их. В комнате запахло старой одеждой и старым временем.
– Запашок, прямо скажем, музейный, – покачала головой Катя. – Ничего, девушки меньше липнуть будут. Танцевать-то, сударь, со мной будете или?..
– Вы спрашиваете, синьорина?
Был вечер. Из открытых окон неслась музыка. Над головой шелестела летняя листва. В ней летела, обгоняя Катю с Федором, белая луна. Проходящие мимо парочки громко переговаривались друг с другом и смеялись счастливым смехом. У Федора сжалось сердце. Он шагал рядом с Катей и не верил своим глазам.
Возле танцплощадки было много народа. Сидели на скамейках, толпились у входа. Женщины все были в длинных платьях «солнце-клеш» с фонариками или крылышками на рукавах, с буфами, в горошек или цветочек, а больше чисто белыми. На ножках их были туфельки или парусиновые тапочки. Многие мужчины были в военной форме, штатские в черно-белых нарядах, а кто в пиджаках, непременно с отложным воротником на лацканах. Сквозь решетку площадки глядели пацаны. Двое или трое расположились на дереве. В сторонке от них сгрудились девчата. Они хихикали и постреливали глазками на сверстников. На площадку пускали только взрослых. Странно, подумал Федор, странно, что взрослые хотят танцевать. В крытом павильоне продавали мороженое в вафельных стаканчиках. Все женщины были с мороженым, а мужчины с «Беломором».
Федор купил два билета, и они прошли на площадку. Он держал пальцами билеты и ощущал, как бумага пропитана ожиданием, которое, как яд, просачивается в пальцы и растворяется в крови.
Танцы вот-вот должны были начаться. Трио баянистов исполняло «Турецкий марш».
– Вон он, средний, – Федор показал Кате на Борьку Блюма.
– Кучерявенький! – засмеялась она и подмигнула Борьке Блюму.
После марша два баяниста ушли, остался один Борька Блюм. На площадку обрушилось стрекотанье цикад и восхищенный шепот листвы. Собрался оркестр и заиграл вальс. Все закружились, подхваченные музыкой. Как странно, думал Федор, стоит услышать музыку, и тут же видишь время, в какое она возникла. Или наоборот?
Они кружились с Катей. Он впервые в жизни не чувствовал под собой ног. Он чувствовал шелковистую ткань на талии Кати. Она одна была в черном платье. Но как она была хороша! Он не смотрел по сторонам, но знал, как ею любуются все. Его рука, поддерживающая ее руку, чуть-чуть дрожала. В глазах ее проносились огоньки фонарей, легкая беззаботная улыбка не сходила с лица. Их тела то и дело соприкасались в танце. Они касались друг друга легко, как ласточка поверхности воды. Было томительно и тревожно, как в юности, и всего переполняли, как в юности, восторг и радость. И руки их стали мокрыми от жара тел.
Они шептались непонятно о чем, смеялись непонятно чему, они были счастливы, как дети…
Кто-то толкнул Федора как бы случайно. Он понял: это вызов.
– Катька наша! – весело сказал кучерявый парень Борька Блюм, а по бокам у Федора возникли еще двое баянистов.
– Была, да вся вышла! – тоже весело сказал он.
Он вдруг увидел себя эдаким квадратным бычком (выше и шире, чем он был) с лохматыми бровями и густыми усами, синим раздвоенным подбородком, в широкополой шляпе и сапогах с короткими голенищами. Во рту не «Беломор», а сигара, и крупные зубы, как белый фаянс. То ли ковбой, то ли касик с хребтов Сьерра-Мадре. И с ног валил запах табака, конского пота и алкогольного перегара. Это впечатляло.
Катя положила голову на его покрытое славой и пылью плечо.
– Не смейте! – сказала она. – Я теперь его. А твоя, Борька, музыка!
И глаза ее блеснули, как два изогнутых ножа.
– После танцев пойдем к реке, – шепнула ему Катя, и он снова забыл о земле.
Промелькнула афишка: «Премьера комедии «Весна».
И снова они танцуют, шепчутся и смеются. И тела их, соприкоснувшись, испуганно отталкиваются, и тут же их снова тянет друг к другу…
И так до тех пор, пока он не очнулся на скамейке в глухом углу заброшенного парка, где и пять, и тридцать, и пятьдесят лет назад луна заливала светом опустевшую после танцев деревянную танцплощадку, где она летела и никак не могла догнать убегающее от нее время. В голове его, как свеча на ветру, мигала и угасала мелодия.
… пусть годы летят… но светится взгляд… и листья над нами шумят…
А под тем деревом еще бледнела тень, качаясь в воздухе, словно уходила в темную воду, пока не исчезла из глаз.
Фелиция, где ты? Куда ты пропала? Вернись!
И когда только у Дрейка запершило горло, он понял, что кричит, бросает слова, как жизнь, на ветер.
Хоть раз в жизни, да попадаешь в свое прошлое. Идешь себе по улице, глубоко задумавшись, и вдруг видишь мостик через овраг, за ним два тополя, взгорок, переулочек, и вон ты сам, и тебе всего-то тридцать лет. В этот момент в себе ощущаешь такой взрыв молодости, что мир молодеет вокруг. Однако со временем лучше не шутить.
На даче совсем другое время. В него попадаешь незаметно, как калика бездомный. Толком не разобрался еще ни в чем, а тебя уже спрашивает непонятно кто: «Ты чего-нибудь видел? Ты чего-нибудь видел? – и тут же отвечает: – Ничего!» И так без устали заливается в шесть утра соловей, а может, и другая какая, не из простых, птаха. Послушаешь, послушаешь ее и понимаешь, что действительно ничего еще не видел в этой жизни. Целое утро можешь искать эту птицу и не найдешь. И только махнешь на нее рукой, как она вновь спрашивает тебя: «Ты чего-нибудь видел?.. Ты чего-нибудь видел?.. Ничего!» На даче попадаешь в то время, в котором живут птицы и звери, насекомые и деревья – во время, не имеющее протяженности, в которое есть только вход и нет выхода. В него входишь и попадаешь в вечность.
Как там моя дача, подумал Дрейк. Давно я там не был. Цела ли? Он сел на электричку и поехал. И пока ехал, душа была не на месте. Слава богу, на месте оказалась дача. И, похоже, она простила. Заглохла, бедняга, без призору, заросла бурьяном, но не умерла. Завалился забор, подгнили мосточки, ступени, домик скривился и почернел. Но лопата была там же, под крыльцом, и ею можно было летом отвести воду с участка, а зимой отбросить в сторону снег.
Трава была выше роста. Он взял серп и стал жать траву. На серп налипала трава, обильно тек сок, кружила мошка. Руки были по локоть в зеленой крови.
Послышались голоса. Это шли с очередной электрички люди. А ведь еще такая рань, часов шесть! Ай, как слепит солнце глаза! На восходе темно-зеленая, тяжелая, облитая золотом и в то же время прозрачная листва. Лиц идущих не видать. Вокруг голов идущих – нимб, будто идут навстречу не грешники, а святые. И птицы с утра прозрачно поют. Их речь уже почти понятна.
Солнце как-то скачком поднялось вверх, и высоко в небе стали видны летающие птицы. Самое сильное впечатление от них, понял Федор, безмолвие их полета. Вот так и жить надо, подумал он, высоко, бесшумно, легко.
Вдруг он почувствовал, что к калитке кто-то подошел. Даже не подошел, а возле оказался. Он посмотрел в сторону калитки. Там была Фелицата. Она строго глядела на него. Глаза ее, взгляд были те же.
– Пустишь? – спросила она.
– Заходи, – срывая дыхание, произнес Федор. – Я добиваю дорожку.
– Я пришла за тобой.
– Нет, я отсюда никуда не уйду. Некуда.
– А и не надо отсюда никуда уходить. Снегу-то сколько намело!
Снег, откуда снег? Дрейк поглядел вслед сороке, которая улетала от него, будто нехотя…
В последнее время он целыми днями лежал, закрыв глаза, и фантазировал. Иногда ему казалось, что он, и взаправду, где-то бывает в эти часы. Никто его не отвлекал, но никто не мог и подтвердить, что он действительно куда-то ездил, во всяком случае, отсутствовал дома. Некому было подумать, откуда у него на это элементарные физические силы. До трех ночи Дрейк думал о том, что жизнь имеет асимметричную форму, так как нигде посередине ее нет точки, в которой прошлое уравновешивало бы будущее. Видимо, только смерть вносит в душу покой, а в жизнь симметрию.
В три часа ночи он перестал чувствовать жизнь и почувствовал, как она, вся прошлая его жизнь, как бы повисла у него на шее, душит его и тянет назад. Она будто хотела сделать из него симметричную фигуру, наподобие египетской пирамиды. С ним было уже дважды такое, когда тигру хотел улыбнуться и когда парня хотел бросить в канал. Тогда выкарабкался и сейчас выкарабкается. Надо с широкой улыбкой сказать не «Чи-и-из», а «Жи-и-ить». Его покрыл холодный липкий пот. Слабость страшная была в теле. Ничего, оклемаюсь сейчас – внушал он себе, и часам к пяти действительно оклемался. И снова вспомнил о Фелицате. Как же так, с тех пор он никогда не искал ее? Да он ее и не терял. И вообще, почему бы ему не вернуться к своим фантазиям, ведь их столько было у него? Можно было бы рассказы или пьесу написать. Об Англии? Что писать о ней? Вся Англия какая-то кукольная. Домики, палисадники, цветочки. Нет ни одного невозделанного клочка земли, отчего и себя чувствуешь возделанным на английский манер. Нет, правильно, что он ничего не написал об Англии. О России надо писать.
«Напишешь?» – послышался ему голос Фелицаты. В нем было сомнение.
– Дрейк не любил писать! – резко и громко произнес он. И это была правда, но это была и ложь, так как Фелицате был глубоко безразличен тот Дрейк, она жалела лишь о Федоре. И тут же Федор понял, что этой своей резкой фразой он навсегда прощается с той, которая охраняла его всю жизнь, навсегда теряет ее голос. Он это почувствовал почти физически: будто между ним и ею, тою, что оставалась в памяти, кто-то натянул плотное полотно, прочнее того, что шло на парус, и чернее, чем взрыв, закрывший небо. «Чем дальше ребенок уходит от матери, тем больше она ощущает себя его матерью. Так и я думаю о тебе тем больше, чем дальше ты уходишь от меня, – вспомнил он слова Фелицаты, но уже не как ее голос, а как знаки на сердце. – Я радуюсь твоему отсутствию. Радуйся и ты. Отсутствие всегда выше присутствия на величину плоти».
«Значит, пришла моя пора, – понял Дрейк. – Теперь надо дотянуть до берега. Покоиться все-таки лучше на земле. С нее ближе к небу».
– Не уходи, – прошептал он, почувствовав на глазах своих слезы.
С дачи, оказывается, самый короткий путь в воздушные замки. Воздушные замки куда прочнее и надежнее земных. Воздушные замки доступны всем и не принадлежат никому. Они вечны, ибо наполнены мечтой.