– Ты прямо бегемот какой-то! – звонко воскликнула она. – Толстокожий!
«Она думает, что я сорвусь? Она хочет, чтобы я сорвался?»
– Когда с тебя сдирают шкуру, тебе все равно, толстокожий ты или тонкокожий. Толстокожему так еще и больней.
– Феденька, прости! Прости, Христа ради! Я не могу отказаться от той жизни. А хочешь, пошли работать в театр! Тебя возьмут. Осветителем или еще кем-нибудь!
В глазах ее было отчаяние и мольба. «Неужели она, в самом деле, хочет, чтобы я пошел в театр? Зачем?!»
– Не надо, Катя, спасибо тебе. Пойдем, не оглядываясь, каждый своим путем. Пусть в душе каждого из нас сохранится хоть один уголек семейного очага, который грел нас.
Катя заплакала:
– Прости меня, прости! Я себе этого никогда не прощу!
– Ну, зачем так, «никогда»? Простишь, и все будет хорошо. Ты не переживай, я завтра уйду отсюда. Мне ничего не надо. Пришел без всего, без всего и уйду. Ну а что в душе унесу, так за то только спасибо. Там после войны благодаря тебе образовалось светлое пятнышко.
И еще он сказал ей:
– Я, Катя, как стяг на башне оставленного города. Город оставили, но город остался. Что делаешь, делай скорее.
Выпадают такие дни, когда даже два близких человека чувствуют себя чужими. Им обоим одиноко и не хочется говорить ни о чем. В эти минуты как-то обостренно им обоим видится их собственная жизнь, в которой не так уж и много тепла и доброты. Это был такой день, последний день, что они провели вместе. Часа в три Катя ушла, а Федор долго смотрел из окна ей вслед. Она обернулась, помахала ему, потом еще раз, еще. Скрылась за углом. Навсегда.
«А, собственно, чего мне ждать завтра? – подумал Дерейкин. – Завтра, завтра, не сегодня – все лентяи говорят. Немецкий майор, помнится, любил эту поговорку».
Федор собрался, сунул ключ под коврик и ушел из дома в ночь. На душе было, понятно, не светло, но не безнадежно. Он побрел сначала на вокзал, думал уехать, куда глаза глядят, а потом сам не заметил, как очутился на пустыре возле реки. От белых сугробов в свете полной луны поднимался пар. Это уголь, догадался Дерейкин и прямо перед собой заметил вагончик. К нему была протоптана тропка. Федор подошел, постучал. Раз, другой, третий. Стучал сильно, словно хотел достучаться до рокового «навсегда».
– Какого черта?! – раздалось за дверью.
– Лида, открой! Это я, Федор!
С Лидой Федор жил хорошо. Мать они сперва оставили в вагончике, а сами перебрались на частную квартиру, а потом и мать забрали к себе. Через год у них родился крепыш Васька, и дом наполнился тряпками, колготой, и в нем совсем не осталось места свободному времени.
Заработки у Федора были приличные, и Лида какое-то время могла не работать. Она поправилась, росту, правда, в ней не прибавилось, но носик вздернулся кверху еще сильнее и больше она не сквернословила. Да и Федор этого очень не любил.
– Женщине мерзость пачкать рот матерщиной и блевотиной, – грубо, но просто сказал он ей в первый же вечер в вагончике, когда Лида от радости стала пить водку из горлышка бутылки и через слово материться. Лида поняла, что это приказ, а не рассуждения, и покорилась.
– Федя, это меня война такой сделала, – оправдывалась она.
– Нет, Лида, это мы войну сделали! Мы!
Стихи Федор больше не читал. Стихи! Лишь иногда в тяжкие минуты, когда было больно, для наполнения души светом и для придания жизни призрачного смысла, про себя «проговаривал» их и даже напевал на какой-нибудь мотив. «Я помню нежность ваших плеч – они застенчивы и чутки…»
В брак с Лидией Федор вступил ровно через год после того, как был оформлен его развод с Катей. С Катей они поговорили по-хорошему, и та заботливо (в последний раз) спросила, не болит ли у него нога.
– Нога не болит, – ответил Федор.
– Славский просит моей руки, – сказала Катя. – А на той неделе он, представляешь, подрался с Тумановым!
Федор пожал плечами. Ему это было уже почти что все равно. Время драк и дуэлей для него закончилось. А в драке режиссера с дирижером было что-то жалкое и смешное. Трудно было кого-то из них представить даже Раулем. Не спектакль и не симфония, а так, толкучка на выгоне. И он чуть не сказал, едва сдержав себя: «Хорошо еще, Катя, не просит твоей ноги!»
Лида первое время, дурея от счастья, все заглядывала в глаза Федору и допытывалась у него, отчего он так изменился, не смеется, бежит шумной компании, не приглашает друзей, сам не ходит никуда. Не выпивает? Не заболел ли?
– Тебе хочется, чтобы я пропал у какой-нибудь бабы в подоле?
– Нет, Феденька, что ты! Разве я этого хочу? Не заскучал бы ты дома один.
– Я дома не один, – ответил Федор. – Нас трое, а с мамой твоей четверо. Где ж я один?
Года два у него сжималось сердце, когда он слышал обращенное к нему ласковое «Феденька», но ни разу не сорвался и не охладил искренний порыв жены грубым словом или жестом. Он решил, что в семье обязательно хоть один человек, но должен быть счастлив. А другой обязан этот огонек поддерживать всю оставшуюся жизнь. Тогда еще есть вероятность того, что и дети их и внуки не потеряют с пеленок интереса к жизни и не станут ненужными ей, как аппендикс…
Когда он шагал с работы домой, делая крюк, первое время нет-нет, да и спрашивал себя, зачем он так поступил, ведь ему, по большому счету, в тот момент никто не был нужен, а меньше всех Лида… Вообще, кто бы мог подумать, что он женится на Лидке, одной из случайных знакомых, которых у него было пруд пруди. Но когда он пробовал вспоминать, других девушек, вроде как, и не было вовсе. Все-таки у меня началось все с пиратов, думал Дрейк.
Лет в десять Феде в руки попал «Остров сокровищ» Стивенсона. Он его зачитал до дыр, будь остров тазиком, пошел бы от такого усердия ко дну. Он даже нашел место на географической карте, где тот остров должен был располагаться. После этого Федор не просто прочел, а изучил все книги о пиратах, какие только были в сельских, а позже в городских и домашних библиотеках. Заодно он всеядно поглощал исторические монографии и беллетристику, книги по судовождению и морскому праву, каталоги с описанием парусов и словари морских терминов, географические атласы и карты морского дна, словом, все, что могло иметь хоть какое-то отношение к пиратам и их приключениям. Его интересовало любое слово, начиная со времен Гомера и Цезаря, которое соседствовало бы со словом пират, корсар, морской разбойник и еще добрым десятком подобных ключевых слов. Больше всего он интуитивно доверял старинным рассыпавшимся фолиантам из домашней библиотеки старого учителя географии. Из них он и почерпнул наиболее основательные и достоверные сведения по истории морского пиратства. Когда он прочел все книги на русском языке, стал читать на английском и испанском – в пору студенчества. Многие из этих книг выдавались только преподавателям или вообще по спецразрешению, но он добился и разрешения, и даже допуска к полкам, на которых лежали никому больше не нужные, заветные книги о пиратах всех морей и океанов. Обкладывался несколькими словарями и тут же строчил в тетрадочку перевод. Почти год он все свое свободное время проводил в читальных залах. А пользуясь своим обаянием, он радостно смотрел в глаза молоденькой библиотекарше и просил ее дать ему книгу на ночь. Грех было отказать. В читальной комнате он иногда просиживал за переводом до утра. Вскоре он довольно бегло научился читать на обоих языках, словарный запас у него вырос настолько, что он мог уже переводить, почти не заглядывая в словари. Произношение, правда, у него было ужасное. Когда он на зачете по немецкому языку похвастал, что знает еще английский и испанский, удивленная преподаватель попросила сказать что-нибудь, и когда он важно произнес что-то на обоих языках, она была в шоке. То есть, начни специально коверкать произношение, так не получится. Она похвалила полиглота и поставила ему по немецкому зачет. К третьему курсу Федор знал о Дрейке больше, чем тот сам знал о себе.
Федор Дрейк, капитан – представлялся он с тех пор. И тут же начинал рассказывать о том, как люди приветствовали его на улицах Лондона аплодисментами, или о голых туземцах, которым нипочем ни лед, ни стужа, чьи губы и носы проткнуты костяными или деревянными палочками, и которые всю жизнь проводят танцуя, а умирают опять же только от танцев.
Из поэтов Федор читал одного Блока, так как считал Блока тоже пиратом, потому что только пират мог сказать: «Как не бросить все на свете, не отчаяться во всем, если в гости ходит ветер, только дикий черный ветер, сотрясающий весь дом?» И потом, отчего возникает северное сияние, кто скажет? Так вот, если от стихотворения возникает такое же необъяснимое сияние, восхитительное и красивое, оно волнует. У Блока все стихи были такие.
В четырнадцать лет Федор окончил курсы судовождения и два лета ходил помощником на буксировщике и толкаче по Дону и Донцу. На толкаче не понравилось: надсадная работа, сизифов труд. На буксировщике было лучше. Ты впереди, баржа позади, и глаза бы на нее не глядели! Не фрегат, но и не бухгалтерский стол с корзиной у ног! В «хождениях по рекам» истории разные приключались, но пираты, похоже, все давно перевелись.
В 1938 году Дерейкин без благословения матери и без отцова разрешения в пиджачке и летних туфлях подался из своей станицы на высоком берегу Северского Донца на учебу в город Воронеж, где еще кто-то помнил самого царя Петра с его ботом под парусом. В Воронеже, понятно, пиратству не обучишься, да и негде было потом применить эти знания, но вот выучиться на механика, чтобы вся страна могла узнать о нем и восхищаться его золотыми руками, было можно. Федор тогда еще не знал, что механики изучают маятник вовсе не для того, чтобы изучить время, а для того, чтобы вычислить треугольники пространства.
К тому же, на решительный поступок его подтолкнул случай. Батя выпил и по старой памяти поднял на сына руку, но Федор перехватил ее, а отца толкнул в грудь, да так, что тот полетел вверх тормашками. В тот же вечер Федор и ушел из дома куда глаза глядят.
В университет он поступать не рискнул, вернее, и не подумал даже, а подал заявление куда попонятнее, в сельхозинститут.
– Если поступите, стипендии не будет, – предупредили его. – Ведь ваш отец специалист?
– Да, прораб на шлюзах.
При поступлении Федору пришлось не сладко. Городским лафа: они прекрасно знали то, о чем он впервые услышал лишь на консультациях. Откуда ему было знать все эти премудрости в сельской глуши? Секанс с косекансом? Хоть станица и почище иного города будет, но «провинция она и есть провинция». Эти слова он услышал ненароком о себе и весьма возгордился ими. Вообще-то ему сразу намекнули, мол, сверчок – знай свой шесток, еще при приеме документов. Совсем молодой член приемной комиссии бросил:
– У нас тут правило: брать по знаниям.
– Ничего, – ответил Федор, – у меня задница деревянная. К тому же во всяком правиле есть свои исключения, – так ему сказал как-то отец. В устах старшего Дерейкина это изречение звучало немного странно, потому, наверное, и запомнилось.
Седой мужчина за столом приемной комиссии удивленно взглянул на Дерейкина. Он снял очки и помассировал себе глаза. Может, ему и запомнился дерзкий ответ абитуриента. Как бы там ни было, в институт Федор поступил без всяких натяжек.
По осени будущий механик перебивался разгрузкой вагонов и сопутствующими яблоками, капустой да картошкой, а к зиме устроился в студенческую столовку подсобным рабочим, а заодно и слесарем с электриком и стал покрывать свои руки трудовой позолотой. Деньги были никакие, но кормежка была все же пожирнее капусты и погуще кваса, да и к февралю-марту, по расчетам, можно было набрать грошей для пальтеца на рыбьем меху и войлочных ботинок «прощай молодость».
К рождеству отец смилостивился и прислал через знакомых деньжат и одежонку, в том числе и пальто старшего брата, которого по осени забрали после отсрочки в армию, а мать просторное, на семи листах в клетку, письмо с описанием хорошо знакомых Федору повседневных забот. В письме лежала пятерка от нее. Эти пять рублей растрогали Федора до слез, так как он знал, чего они стоили ей. Поэтому первой покупкой у Федора стало не пальто, а настоящие ботинки на кожимите. Хватило денег еще и на носки, шарф (он с осени хотел купить себе шарф) и даже на обмыв покупок, что явилось практически первым для него настоящим праздником. Отметили лихо, но не дебоширили, а пели песни из кинофильмов до утра.
Комендант был очень строгий мужчина, ему бы бригадой командовать, но после тяжелого ранения он вынужден был вот уже почти двадцать лет укреплять тыл. Каждое утро он выстраивал перед входом в общежитие двух техничек, буфетчицу, дворника, начавшего свою карьеру при Александре II, одноглазого сторожа, давал им вводную, а в конце трудового дня, часов в пять вечера, собирал всех в своем кабинете, читал лекцию на произвольную тему и тут же принимал зачеты под роспись в журнале политобразования.
После того, как вверенный ему коллектив получил зачет по теме «Устройство глаза», комендант вызвал к себе Федора и строго спросил:
– Чем были вызваны песни до утра?
– Исключительно и только моей дурью, Кузьма Иваныч! – отчеканил Федор.
– Смотри, больше не дури! – пожурил комендант. По душе ему был шалопай и трудяга Дерейкин. Молоток! Только молодцы так бравируют своей дурью. Эх, эскадрон, эскадрон!
И тут Кузьма Иванович услышал такое, чего не слышал никогда.
– Когда я на семидесятитонном «Паше» и трех пиннасах покинул Сен-Бернардо и направился к Панаме, я и не предполагал, что на том пути едва не умру с голода. Тем более, что по пути мы освободили испанские склады от продовольствия, предназначенного для знатнейших фамилий Испании, от которого, думаю, и в Кремле не отказались бы, и захватили три испанских судна, на которых было свиней и кур больше, чем в учхозе. В очень удобной гавани неподалеку от Номбре-де-Диос я оставил брата Джона сторожить форт с испанским добром, продовольствием и пушками, а сам на двух пиннасах поплыл к Картахене, куда намеревался добраться меньше чем за неделю. Удача сопутствовала нам, и уже на шестой день, не заходя в порт – соваться в него было бессмысленно, мы бросили якоря. Там я подразнил испанцев, досматривая все входящие в порт суда, но не беря с них ни одного песо. О, это было для них верхом оскорбления! Некоторые Диеги и Хуаны до того были сердиты на нас, что, отплыв подальше, снимали панталоны и показывали нам голый зад. Признаться, мы потешались над ними вовсю. А Дик Мэллори соорудил мощную рогатку и попал одному из них дробью в мягкое место. За меткость я подарил Дику индийский кинжал. Потом нам наскучило это занятие, мы снялись с якоря, и подошли к городишке Санта-Марта. Там петухи задиристее солдат, но испанцы занимали с запада над заливом господствующее положение, и у них между стволами деревьев торчало не меньше сотни пушечных стволов, и, как донесли мне, арсеналы ломились от пороха и ядер. Они обстреляли нас, одно ядро снесло мне шляпу, и мы вынуждены были уйти в открытое море. Еда кончалась… Нет ничего страшнее, когда в открытом море экипаж нельзя занять едой. Он тогда от голода может съесть и капитана. Первый признак голода – болтовня. Чем меньше еды, тем больше слов. Как на собраниях… На сорок два человека оставалось всего два окорока и шестьдесят фунтов печенья. Уже несколько дней была волна. Признаться, она здорово разбалтывает нервы, когда пусто в брюхе. Команды обеих пиннас стали роптать. Я собрал на совет офицеров обоих экипажей. Будь они единодушны, я и тогда поступил бы по-своему. Но, когда я услышал, что они все желают высадиться на побережье и достать там продовольствие, только одни хотят это сделать немедленно, а другие – не рисковать и взять чуть восточнее, я приказал плыть к острову Кюросао, что находился в пятистах милях к востоку от этого полюса голода. Волна стала еще сильнее, недовольство экипажа второй пиннасы стало угрожающим, и тут Господь послал нам испанский корабль, на котором было много вина, масла, мяса, галет. Были даже фасоль, картофель, маниока, испанский перец. Когда голоден, чем проще еда – тем лучше. Мы взяли корабль на абордаж, реквизировали продовольствие и отпустили испанцев с миром. Вот и запировали. Ну, как тут было не петь песни до утра?!
Комендант молча развел руками. Глаза его блестели. Потом Кузьма Иванович откашлялся и тихо посоветовал про Кремль лучше не упоминать всуе. И вообще про голод, продовольствие, собрания, да и про пиратов заодно. Лучше всего, если хочется говорить, помолчать.
– Самая характерная примета нашего времени – отсутствие всяких примет, – схватился Кузьма Иванович за эту шальную мысль, но тут же захлопнул рот и с испугом посмотрел на Федора, а потом по сторонам. – Все, иди-иди, а то тут наговоришь с тобой!
После этого у Федора и началась настоящая студенческая жизнь, на которую у него до этого не было ни минуты свободного времени. Зимнюю сессию он сдал на «отлично» и ему дали стипендию. Федор тут же написал письмо родителям и был отцом прощен вчистую. После первого курса он все лето проработал на экскаваторном заводе и к осени уже чувствовал себя совсем уверенно и ни в чем более не нуждался.
Девушки? Были и девушки, как без них? Половина человечества – девушки. На втором курсе Федор обратил на них внимание. Уж очень красивые они! Помимо всего прочего, он читал им стихи. С ним постоянно был синенький томик Блока, хотя Федор все стихи из него давно выучил наизусть. Другие поэты после Блока как-то не ложились ни на душу, ни в память, ни на язык, ни, главное, на момент. Так и читал он всем своим знакомым девушкам одного только Блока. Блок, как прелюдия, их вполне устраивал.
Природа так распорядилась, что девушкам он не мог не нравиться. Он был коренаст и широкоплеч и вообще походил на бочонок, одинаково круглый с любой точки обзора. Щекастое лицо с зелеными наивными глазами и настроенным на улыбку небольшим ртом располагало к себе открытостью и добродушием. Волнистый каштановый волос (он заметно потемнел со времен детства и был уже не такой жесткий) придавал чертам лица еще большую мягкость, и до той поры, пока у него не стали пробиваться усики, делали лицо больше похожим на девичье.
Восхищаясь Блоком, Федор был в той поре чувств, когда в каждой девушке, выворачивающей из-за угла, он видел Единственную. Поскольку в его жизни такой Единственной была первая его любовь Фелицата, недосягаемая и непостижимая, он в каждой видел одновременно Единственную и Фелицату. Но, понятно, ни одна из них не могла занять места в его сердце, за год уже привыкшему к разочарованиям. Очарование же Образа за этот год стало потихоньку угасать, так как естественный ход событий своротил его на более добрые, а значит, и более естественные отношения с девушками. Фелицаты же, увы, не было, и где она пропадала, кто ж его знает?..
Он не помнил лица Фелиции. Всякий раз, будучи еще совсем маленьким, и потом, когда стал постарше, еще даже не взглянув на нее, он слышал шепот, будто шептал ему внутренний его голос: «Она прекрасна!» – и он был согласен с ним, он был весь во власти этого голоса и своих чувств. Он этот голос слышал всякий раз, как поднимал на девушку глаза. Оттого, быть может, у него и не осталось в голове четкого облика Фелицаты, и оттого он ищет ее во всех и не может найти. А найдя то в одной, то в другой, понимает, что это не она. Что движет им – он не знает. Это не обычное чувство, какое бывает у мужчины к женщине, оно было как бы вне и выше его. Поэтичнее, если прибегнуть к высоким словам. Тут-то и ставит все на свои места Блок.
Но проза брала свое. Он уже и сам порядком устал от поэзии, бушевавшей в нем, и от девушек, которые знали много чего выше поэзии. Он более трезво стал смотреть на окружающий мир и нашел его весьма прозаическим. В первый раз прозаичное это произошло так.
В дверях на табуретке стояла малярша и широко водила кистью. Малярша была молодая, задорная и замечательного здоровья. Она с трудом помещалась на табуретке и в дверном проеме. При каждом мазке тело ее колыхалось, как краска в ведре. Федору надо было пройти мимо нее, и он ждал, когда малярша пропустит его.
– Как бы мне тут того-этого, – сказал он.
– В щелку позади проскочишь?
– Да я-то в любую щелку проскочу – не зацеплю.
– Скачи, коль не шутишь.
Федор сделал попытку проскользнуть, но малярша колыхнула телом и вдавила его в дверную коробку.
– Ой! – засмеялась малярша, и ее смех прошел по нему волной. – Зацепил! Теперь давай расцепляй, – и, повернувшись к нему передом, она сошла с табуретки, окружив его руками и бюстом.
Федор от природы обладал недюжинной силой и был чрезвычайно прыгуч. Когда он играл в футбол, то мчался к цели неукротимо, как торпеда. Никто не мог свалить его с ног или остановить. Такие спортсмены становятся героями регби. Когда он стал заниматься боксом, не многие могли ему противостоять. Будь у него руки подлиннее, кто его знает, мог бы сорвать ими даже звание олимпийского чемпиона. Шутки, прибаутки и лукавство не сходили с его лица даже во время боксерских поединков. Ему хотелось сразиться с противником, как на деревенской «улочке», в остром словце или частушке. Какой девушке не понравится, когда ее парень ни с того ни с сего делает с криком сальто, а потом одной рукой подбрасывает ее вверх? А его глаза, сияющие счастьем, щеки, как два наливных яблока, белые зубы, созданные для смеха и шуток?
Целый месяц в него была влюблена певица филармонии, красавица, каких мало. Она запросто приходила в общагу и пела старинные романсы в красном уголке, после которых комендант Кузьма Иванович запирался у себя в кабинете, а на завтра отменял занятия в сети самообразования.
– Женись, – подзуживали его приятели. – Не жизнь будет, а песня!
– И эту песню будет петь весь город, – отшучивался Федор.
Одно время он отпустил усы, но провалился как-то в полынью, подцепил насморк и сбрил их.