Владимир Горбатов очень изумлялся, глядя на своего брата. Он не раз начинал с ним разговор о том, что же Борис намерен, наконец, делать, скоро ли примется за службу, скоро ли подумает об устройстве своей карьеры. Но Борис каждый раз отвечал ему, как и в первый день своего приезда, что дорожит больше всего свободой, что хочет сначала ко всему приглядеться.
– Как же я буду служить, когда еще не решил вопроса – на каком поприще, в каком деле могу принести пользу?
Владимир усмехнулся, и в его всегда полузакрытых глазах выражалось даже некоторое презрение.
– Да ты, кажется, и вправду не приготовлен к жизни! – говорил он. – У тебя все те же студенческие взгляды… С какой стати заранее толковать о пользе?.. Я думаю, что пользу всегда и везде можно принести… Необходимо сделать карьеру, забрать в руки силу. Чем больше у тебя будет силы в руках, тем и больше пользы принесешь…
– С этим я согласен. Но все же, не выяснив того, что необходимо выяснить, я считаю недобросовестным браться за какое бы то ни было дело.
– Знаешь что, мой друг, – перебил его Владимир, – ты бы хоть женился. Конечно, это надо хорошо обдумать… Хочешь, я тебе назову теперешних наших выгодных и хороших невест?..
– Выгодных – в каком смысле?
– В смысле положения, связей, наконец, и состояния.
– Не трудись и называть! Мои понятия о выгодности невесты совсем не сходятся с твоими.
– Прекрасно, я спорить с тобой не стану, наши споры, ведь это уж известное дело, ни к чему не приведут… Но позволь тебе сделать еще одно замечание.
– Пожалуйста…
– Ты вот говоришь, что присматриваешься. К чему же ты присматриваешься? Ты совсем не бываешь в обществе, иногда по целым дням не выходишь из своих комнат, читаешь, мечтаешь. Кто тебя знает что делаешь… а если и выезжаешь куда, так ведь я даже не знаю, в каком кругу ты вращаешься, – во всяком случае, не в нашем… Да, pardon, ошибся: ты частенько бываешь у «генеральши» или, вернее, у княгини Маратовой. Ты знаешь, я уже несколько раз слышал о том, что ты ухаживаешь за этой ее воспитанницей, mademoiselle Nina?
Борис вспыхнул. Но Владимир сделал вид, что не замечает впечатления, произведенного его словами, хотя оно от него не ускользнуло.
– Очень красивая девушка, – продолжал он, – только не в моем вкусе. Она так бледна… такие глаза странные… Знаешь, иногда она совсем точно выходец из гроба! Это не я, это Катрин так про нее сказала. Катрин хоть и не умна, но у нее бывают иногда меткие определения… Впрочем, о вкусах не спорят. Я даже понимаю, что она именно в твоем вкусе, да и на меня, пожалуй, в известном настроении, может произвести впечатление… такие минуты бывают… Но, Борис, прости мне мою откровенность, я, собственно говоря, все же не понимаю, что ты с нею делаешь? Зачем она тебе? С нею можно потанцевать, в мрачном настроении духа можно и поговорить с нею, так как она всегда мрачна… Но ухаживать за нею – с какой целью?.. Соблазнять ты ее, наверное, не захочешь.
– Владимир! – крикнул Борис.
– Чего же ты сердишься, ведь я и говорю: не захочешь…
– Ты мог бы вообще не касаться этого.
– Но мне кажется, – я имею некоторое право интересоваться тобою?! Думаю, что имею право и быть с тобою откровенным, что ты мне этого не запретишь…
– Я ничего не запрещаю!
– А в таком случае я опять повторю: с какой же целью это ухаживание? Ведь жениться на ней ты не можешь…
– Владимир, я с тобою не заговаривал о племяннице княгине Маратовой. Я не могу отвечать на всякий вздор, который болтают в обществе; но вообще мне было бы интересно узнать – на каком это основании ты находишь, что на ней нельзя жениться? Катрин может назвать ее привидением, но ведь все-таки она живая девушка – почему же на ней нельзя жениться?
– Вообще жениться на ней очень можно, – сказал Владимир. – Говорят, княгиня даст за нею даже хорошее приданое и чуть ли не сделает ее своей единственной наследницей… Так что у этой барышни найдется немало претендентов… Но я говорю именно про тебя одного, или вообще про людей нашего круга… подобный mésalliance был бы нелепостью.
Вся кровь кинулась в голову Бориса. И это говорит его брат, и говорит именно про нее. Чего же ожидать от других в таком случае! Борис был уверен, что его отец и мать взглянут не так. Но уже обрисовалась тягостная картина будущих семейных отношений, уже ясно стало ему, что семья распадется совершенно, что между его семьею и семьею брата в будущем останется очень мало общего. Негодование охватило Бориса, но он, конечно, воздержался. Он не хотел ссоры и не должен был выдавать себя до времени. Он только сказал голосом, которому постарался придать самый спокойный тон:
– Перестанем говорить об этом, мы и тут не поймем друг друга. Я под неравным браком подразумеваю совсем не то – старый муж и молодая жена и наоборот, муж и жена ни в чем не сходящиеся друг с другом – вот это, по-моему, действительно, mésalliance!..
Братья расстались с тем тяжелым чувством, которое оба они испытывали почти после каждого объяснения друг с другом. Владимир долго еще презрительно улыбался. Брат падал в его глазах с каждым днем более и более. И хотя он почти не сознавал этого, но все же, в сущности, он был даже рад такому падению. Он не мог победить в себе чувства зависти; но оно успокаивалось, когда он помышлял о том, что такому человеку, как Борис, не стоит завидовать, что, несмотря на все свое образование, он никогда ничего не достигнет, будет делать только глупости, будет вредить себе, как уже и теперь вредит.
«Три месяца в Петербурге – и ничего не устроил! Не бывает именно у нужных людей, не съездил даже представиться великому князю – это Бог знает что такое!.. Но что же у него в самом деле с этим привидением?! Неужели он думает на ней жениться?.. Нет, это было бы чересчур уж нелепо… Но ведь от него всего ожидать можно, и именно в таком духе! Однако этого нельзя допустить, это унизительно было бы для семьи, могло бы мне повредить…»
Таковы были его мысли. Встретив Катрин, он сказал ей:
– Можем поздравить друг друга с новой родственницей – Борис женится.
Катрин внезапно оживилась.
– Как? На ком? В самом деле? Да ведь он ни у кого не бывает, ото всех бегает!.. Разве за границей? На ком же?
– На воспитаннице княгини Маратовой!
– Что тебе за охота говорить такой вздор! А я думала – ты серьезно…
– Я и так очень серьезно, Катрин. Видишь ли, он мне ни в чем не признался, но я имею основание думать, что к тому клонится.
– Послушай, если это не шутка, так ведь надо серьезно и хорошенько подумать… Он с ума сошел! Этого нельзя же допустить, ведь ты понимаешь!.. Это было бы позорно для всех нас…
– Поэтому-то я и сказал тебе, я тебя предупреждаю…
– Пусть она только покажется ко мне! Я ей и так уже в последний раз дала понять… Но ведь эти люди ничего не понимают! Теперь же церемониться больше не стану, нет! Пусть покажется, уверяю – в следующий раз уже не вернется! Нет, скажите пожалуйста, до чего доходят!
– Только ты ему ничего не говори! – заметил Владимир.
– Не беспокойся.
Но Катрин не удалось оскорбить Нину. Нина заболела, а потом уехала с теткой в деревню. Таким образом, и Владимир, и Катрин мало-помалу о ней забыли… Лето все они провели в Горбатовском…
По приезде в родное Горбатовское Борис почувствовал себя совсем обновленным. Стояли чудесные весенние дни. Сад благоухал первыми цветами. В огромном парке, одевшимся яркой листвою, усыпанном белым цветом черемухи и еще не распустившимися, темными, но уже пахучими кистями сирени, немолчно перекликались птицы… Огромный, с детства знакомый во всех мельчайших подробностях дом казался таким веселым. Свидание с отцом и с матерью было самое трогательное. Борис радостно в них всматривался и не находил перемены.
Отец был еще очень бодр, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, несмотря на совсем седые волосы и мелкие морщины, избороздившие тонкую кожу его прекрасно очерченного лица. А у матери даже и седины почти не показывалось. Правда, она была слишком полна, но высокий рост и не покинувшая ее грация телодвижений скрадывали эту ее полноту. Она до сих пор еще напоминала прежнюю знаменитую красавицу. Глаза ее были так же ясны и чисты, как в молодости, и, улыбаясь доброй улыбкой, которая освещала все ее лицо, она показывала ряд белых, крепких зубов, вполне сохранившихся.
Борис даже находил, что она становится все лучше и лучше, все как-то яснее, чище и спокойнее. И это ее спокойствие передавалось почти всякому, кто к ней приближался, а на Бориса она действовало совсем особенным образом, и теперь более, чем когда-либо. Он испытывал счастье человека, который может гордиться своей матерью. Он очень был привязан к отцу, он уважал его как доброго и честного человека, хорошо понимал его уже потому, что сам во многом походил на него. Но матерью своей он положительно гордился. Он боготворил ее. Он признавал ее чуть ли не соединением всех человеческих совершенств.
Как-то ему приснилось – у него бывали иногда яркие, живые сны, – приснилось ему, будто он убедился, что его мать поступила дурно, что он в ней ошибся, что она нехорошая женщина. Он проснулся весь облитый холодным потом, дрожа в лихорадке, с тоскою, которая разрывала его сердце. Он чуть не закричал от восторга, убедившись, что это был только сон. Но ощущение ужаса и тоски, испытанное им, было до такой степени сильно, что он несколько дней не мог от него отделаться и им томился. Если бы этот сон повторился наяву, он бы, наверное, сошел с ума.
В первые дни по своем приезде он почти не отходил от матери, следя за ее неутомимой разнообразной деятельностью. Она продолжала, как и всегда, сама всем руководить в огромном хозяйстве. Она была поистине благодетельницей тысяч крестьянских душ, которые принадлежали ей и ее мужу. Она была истинной царицей своего маленького государства, но царицей доступной всем и каждому, не возбуждавшей к себе никакого страха. К ней безбоязненно шли все со своими нуждами, болезнями и горем, давно твердо зная, что барыня Татьяна Владимировна во все войдет, каждому поможет.
О барине также никто не обмолвился дурным словом, все говорили: «Вестимо, добрый, хороший барин мухи не обидит!.. Что про то говорить – важный барин как есть!» Но все же, встречаясь с Сергеем Борисовичем, его как-то робели, переминались, умолкали. Ему нельзя было признаваться в беде, нужде и болезни стыдно было его беспокоить, совестно было обращать его барское внимание на свою бедноту мужицкую… Вот он и улыбается, и ласково кивает головой, и говорит таким добрым голосом… Но он все же такой далекий так высоко стоит – одно слово: «Он барин, господин наш прирожденный, а мы – его рабы!»
И не знали эти рабы, что их господин прирожденный в свои молодые годы горячо толковал о том, что рабство позорно, что рабов освободить надо, что они такие же люди… Не знали они этого, но каждый инстинктивно чувствовал, что добрый господин не понимает их и понять не может. Да, он их не понимал, они были для него чужими. Он всю жизнь искренно желал им добра, никогда не позволял себе с ними никакой жестокости, и теперь, как в прежние годы, готов был признать несправедливость рабства. Но войти в их жизнь, не умом, а сердцем, не умел, этого было не дано ему, не так его воспитал ученый француз-энциклопедист…
Сергей Борисович и пробовал прежде сблизиться со своими рабами, даже много мечтал о таком сближении, даже строил разные планы. Но все это как-то забывалось понемногу и уже давно не вспоминалось. Из года в год он жил однообразной жизнью, жил почти в уединении, наполнив свой внутренний мир женою, детьми да чтением, которое уносило его далеко и высоко. Жил он также иногда воспоминаниями своей разнообразно проведенной юности, о которой в тихие вечера составлял не лишенные интереса записки. Люди, когда-то знавшие его блестящим царедворцем, царедворцем не по инстинктам, а по положению, теперь его едва узнавали. Он совсем отстал от света, и когда появлялся изредка в высшем петербургском обществе, то поражал своими странностями, своей старомодностью. Бодрый и, по-видимому, здоровый вследствие правильной деревенской жизни и душевного спокойствия, он был чересчур стар в своих манерах. От него так и дышало восемнадцатым веком. Даже и одевался он по моде последних лет Екатерининского царствования. Он упорно продолжал носить красные каблуки, так что над ним подсмеивались. Подсмеивались, но добродушно. Он на всех производил хорошее впечатление. Владимир и Катрин не раз пытались заставить его сшить себе платье по моде и снять красные каблуки. Но он, вовсе не отличавшейся упрямством и легко поддававшийся настояниям близких ему людей, в этом вопросе показывал непобедимое упорство.
– Я знаю, что я человек не вашего века, – говорили он. – Я случайно пережил прошлое столетие, но я не могу изменить ему.
Он не любил теперешнюю жизнь, и все новое было ему не по вкусу. Ему казалось, что человечество, конечно, движется, но не вперед, а куда-то в сторону, и ничего путного из такого движения не может выйти. Насмотревшись на новых людей, наслушавшись всяких толков и споров, он скоро начинал чувствовать, что с него довольно, что этот чуждый ему век, в котором он случайно очутился, чересчур уже утомил его. И он спешил скорее, до предположенного срока, в Горбатовское. Очутившись в своем большом, спокойном и светлом кабинете, где со стен глядели на него прекрасные изображения Екатерины, Павла, Людовика XIV, Марии-Антуанетты и многих знаменитостей минувшего времени, он чувствовал себя успокоенным, возвращенным в тихое пристанище. Он погружался в любимый мир, заводил беседу со старыми друзьями-философами, которые приветливо шептали ему из-под красивых старинных переплетов, с полок его обширной библиотеки.
– Чудак отец! – с снисходительной улыбкой говорил о нем Владимир и Катрин.
Но Татьяна Владимировна и Борис не называли его чудаком и не улыбались снисходительно, когда о нем говорили. Они любили его именно таким, каким он был, и понимали его, и им было бы очень странно и даже неприятно, если бы он вдруг появился перед ними в новомодном платье, без красных каблуков и горячо стал бы спорить о совместных вопросах, интересоваться злобою дня…
После первой радости и приветствий, вдоволь насмотревшись на любимого сына, Сергей Борисович расспросил его подробно о Западной Европе и, выслушав его рассказ, заметил;
– Ну да, так и есть!.. Все в сторону, в сторону… одни бесплодные метания… а истинного прогресса нет!.. В наше время было лучше…
– Батюшка, да ведь то было ужасное время – революция?!
– Да! – горячо перебил Сергей Борисович. – Ужасное время… революция… Я все это испытал, был среди всего этого. Ужасное время! Но дело в том, что жизнь-то была тогда настоящая, а теперь – жизни нет! Что же, мой друг, подожди – и опять будет революция… да уж не такая… Мелко как-то все стало… измельчали люди, нет прежней силы и прежних умов, нет талантов…
Борис знал, что спорить и доказывать противное бесполезно. Ему не хотелось огорчать отца, раздражать его. Он был так счастлив, так рад родному воздуху, его окружавшему, – чего же тут было спорить!..
Одно только, что омрачало его радость в родном гнезде, – это отсутствие старого друга-карлика, без которого даже трудно было представить себе этот дом. А между тем его не было. В первый же день Борис сходил к нему на могилу и горячо помолился, а потом, вернувшись в дом, вошел в его комнатку. Комнатка Моисея Степаныча, с самого дня его смерти, оставалась в таком же виде, как и при нем. Дверь стояла на запоре; но каждое утро комнатку убирали и нередко в нее заглядывали то Сергей Борисович, то Татьяна Владимировна.
Борис вошел и долго стоял, понурив голову. Вот маленькая кроватка карлика, на которой он и умер, как рассказывал Степан, умер, сожалея, что нет возле него Бориса, и посылая ему свое благословение. Вот маленький детский диванчик, кресельца, столик, образа в углу с неугасимой лампадой, по стенам старые, во многих местах прорванные, все засиженные мухами лубочные картинки, изображающие мучения грешников в аду, – любимые картинки карлика, с которыми он не расставался всю жизнь… На маленькой этажерке расставлены книги, старое французское евангелие, которое когда-то в Париже тщательно изучал и переводил карлик, уверенный, что вот-вот нападет он на искажения и уличит «этих нехристей» в ереси. Тут же и тетрадки Моисея Степаныча, исписанные его твердым, старинным почерком, с удивительными хвостиками, вывертами и завитками букв… Что в этих тетрадках? Борис раскрыл одну: «Ныне, февраля в пятый день, Борис пошел. Прошел через всю комнату от Татьяны Владимировны до меня, ни за что не держась, и, только подойдя уже ко мне, споткнулся. Дите, по милости Божьей, крепкое и здоровое, с лица будет похож на Сергея Борисыча, но есть что-то и от Татьяны Владимировны. Дай ему Господь возрасти на утешение родительское…»
Борис читал дальше. Карлик записал рождение Владимира, подробно его крестины. Отмечал все события домашней жизни. А то вдруг переносился в прошедшее и записывал случаи и анекдоты стародавней жизни. Потом прерывал их и опять возвращался к домашним событиям. И опять Борис видел свое имя на каждой странице и убеждался, с какой любовью, с какой заботливостью следил за ним, за своим любимцем, старый карлик. Борис жадно читал и, сам не замечая того, кропил толстые, синие листки тетради невольными, то и дело капавшими слезами.
Вдруг дверь скрипнула. Борис оглянулся. Ему показалось, что вот сейчас войдет в своем бархатном кафтанчике, в напудренном парике карлик. Ему казалось это так естественно. Он бы не изумился, не испугался, а как бы обрадовался!..
Но вошел не карлик. Влетела, как птичка, легкая и грациозная, сияющая свежестью и парижским туалетом Катрин.
– Maman тебя ищет, а ты вот где, я так и знала!.. Фу! Да никак он плачет! – защебетала она. – Покажись, покажись, не отвертывайся… Ну да, так и есть. Mon cher, c'est même ridicule!.. Ты как есть институтка-смолянка!..
Бориса будто облили холодной водой. Его грусть, мешавшаяся с тихой отрадой, которой он отдавался в этой милой комнате за чтением этой старой синей тетради, была сразу как-то опошлена, опозорена. Появление здесь этой хорошенькой женщины показалось ему святотатством. Он с невольным презрением взглянул на нее, осторожно положил тетради на место и, не говоря ни слова, пропустив Катрин вперед, вышел, тщательно заперев дверь на ключ.
Есть очень даже хорошие, разумные и справедливые женщины, и в особенности любящие матери, которые, тем не менее, никак не могут беспристрастно отнестись к жене сына. Когда приходит время, они сами помышляют о сыновней женитьбе, сами приискивают ему невесту, убеждают его остановить свой выбор на такой-то девушке, радостно празднуют свадьбу, искренно и сердечно принимают участие в устройстве молодой семьи. Но проходит первая горячка – и кончено? Является тревога, сомнение…
«Да достойна ли она его? Будет ли он с нею счастлив? Такая ли жена ему нужна?! Если сын выкажет как-нибудь случайно хоть тень неудовольствия? Ну да, я так и знала – он несчастлив». Если же он совсем доволен женою, живет с нею дружно и счастливо, тогда дело усложняется еще больше. Нет причин выказывать свое неудовольствие, нельзя ни в чем обвинять!
«Он ослеплен, он слишком подчинился ее влиянию!» – Но эти фразы недостаточны. А между тем недовольство не проходит, оно упорно продолжает копошиться в сердце, не сдается ни перед какими средствами. Причина такого недовольства – материнская любовь, материнская ревность. И невозможность бороться с этим чувством лежит в женской природе.
Отец, напротив, в большинстве случаев, склонен любить жену сына и, когда у нее родится ребенок, продолжатель рода, эта любовь еще усиливается. Бабушка тоже радуется рождению внука, очень часто начинает боготворить его, переносить на него всю свою нежность, даже в ущерб любви к сыну, но никогда ей и в голову не придет, что она обязана этим дорогим маленьким существом невестке; ей даже кажется, что невестка преувеличивает свои права на него, что эти права почти незаконны, что права бабушки гораздо важнее прав матери.
Так бывает очень часто, так случилось и с Сергеем Борисовичем, который горячо любил Катрин, полюбил тем горячее, чем у него самого никогда не было дочери. Но Татьяна Владимировна относилась к жене сына вовсе не так, как многие матери. Не она ему выбрала Катрин – она ее почти совсем не знала до того времени. Она находила даже, что Владимиру еще рано жениться; она так и сказала: «Не рано ли? Подождал бы еще, попригляделся бы к ней хорошенько – она слишком молода, почти ребенок…»
Но он ответил, стараясь придать словам своим, по возможности, ласковый тон: «Нет, maman, право, мне нечего ждать и разглядывать – я все очень хорошо обдумал, и, надеюсь, вы ничего не имеете против моего выбора?»
«Что же я могу иметь кроме того, о чем я уже сказала? Если ты уверен, что она составит твое счастье, если ты, как говоришь, все обдумал… что же! Я очень рада, мой друг, и надеюсь полюбить ее, как дочь родную…»
Татьяна Владимировна никогда не говорила наобум, не обещала того, чего не надеялась исполнить. Она приняла Катрин искренно и радушно и, так как та в первое время была очень мила, то полюбила ее от души. Она даже не смущалась ее легкомыслием, приписывая его ее молодости.
Рождение первого внука она приветствовала всем сердцем, почувствовала, что этот ребенок с первого дня своего появления на свет ей очень дорог, дорог, как были дороги в былые годы Борис и Владимир, когда она с сердечным замиранием прислушивалась к их первому младенческому лепету. Но она не заявляла никаких своих исключительных прав на этого дорогого ей ребенка, не позволяла себе вмешиваться в распоряжения Катрин относительно него. Затем они разлучались на несколько месяцев.
Татьяна Владимировна писала Катрин добрые, искренние письма, на которые та отвечала ей довольно аккуратно вылощенными французскими посланиями, где было много милых, хорошеньких фраз, где передавались петербургские сплетни. Эти письма неизменно начинались с «chère maman» и оканчивались «votre fille dévouée». Они были похожи одно на другое, как две капли воды.
Но уже прошлым летом, во время своего пребывания в Горбатовском, Катрин, как только могла, повредила себе в глазах Татьяны Владимировны. Теперь Катрин чувствовала себя уже окончательно дома; она не намерена была больше стесняться и следить за собою. Она обращала очень мало внимания на стариков, убедившись, что старики просты, что за ними не стоит ухаживать, потому что и без ухаживания они ни в чем стеснять не в состоянии.
Катрин не раз высказывалась в присутствии Татьяны Владимировны и ужасала ее своими взглядами, своим отношением к жизни, легкомыслием, мелочностью и бессердечием. Татьяна Владимировна должна была убедиться, что ошиблась в этом прелестном ребенке, в этой «птичке», что «птичка» совсем испорчена. «Испорченная или уж у нее натура такая?» – задавала себе тревожный вопрос Татьяна Владимировна. Она стала наблюдать внимательно, неотступно – и каждый день утверждал ее в том печальном решении, что испорченность, происходящая от дурного воспитания, – сама собой, да и «натура такая».
Раз полюбив Катрин, признав ее своей дочерью, членом своей семьи, Татьяна Владимировна с трудом освобождалась от этого чувства, но все же освобождалась. Теперь присутствие этой хорошенькой женщины становилось для нее иногда тягостным, она возмущала все ее природные инстинкты. «Это несчастье! – решила она. – Владимир сделал дурной выбор… но понимает ли он это? Страдает ли он от этого?!» И ей пришлось себе ответить, что если и понимает, то вряд ли страдает сильно. Он будто многого не замечает или нарочно не обращает внимания. Он весел, доволен, в лучшем настроении духа, чем когда-либо. Ему как будто нет даже дела до жены…
Материнское сердце начинало мучительно сжиматься. Но ведь она была мать, она считала своего сына лучше, чем он был, всегда заставляла замолкать свой рассудок, когда этот ясный, здравый рассудок принуждал ее критически, беспристрастно относиться к сыну. И рассудок замолкал, и она чутко прислушивалась к своему сердцу, которое шептало: «Мой сын, мой Володя!» Задумывалась она, конечно, и относительно маленького, дорогого существа, которое с каждым днем становилось все милее и тянулось к ней своими пухленькими ручонками, и пронзительно повторяло беззубым ротиком: «Ба!..» «Что-то с ним будет при такой матери, какое воспитание она может дать ему?»
Но пока еще рано было думать о воспитании, а «питание» ребенка производилось правильным образом. Конечно, Катрин отказалась сама кормить его, да никто ей этого и не предлагал ввиду ее молодости. У ребенка была добрая, здоровая кормилица и целый штат нянюшек. И Татьяна Владимировна на этот счет успокаивалась. «А потом… да, быть может, она сама мне отдаст его, откажется… ведь она уже и теперь говорит, что не любит детей, не может выносить их крика. Он и теперь раздражает… и это мать!..» Татьяна Владимировна отказывалась понимать «птичку». Но ей стало крайне тяжело и даже инстинктивно противно видеть семейную жизнь сына и поэтому она всю зиму не приезжала в Петербург. А к весне в деревне оказалось много дел, решено было, что в Горбатовское все соберутся рано…
И вот они здесь. Первое время Татьяне Владимировне и некогда было отдаваться мрачным мыслям. Сердце ее было полно: Борис вернулся, прежний, неизменный, любимый Борис, такой же нежный, такой же все понимающий, отгадывающий каждую ее мысль, ловящий на лету эту мысль…
Он поймал ее взгляд, тревожный и печальный, устремленный на Катрин, – и все понял. Он даже заговорил с нею об этом.
– Maman, – сказал он, – мы, кажется, обманулись в Катрин…
– Да! – с глубоким вздохом ответила она. – Одно утешает – Владимир, по-видимому, доволен ею.
– Так разве это утешительно?
– Он не страдает – вот в чем утешение.
– Да, конечно…
– Но если я чем-нибудь себя утешаю, то единственно такою мыслью: мы слишком многого от нее ждали, слишком многого ждали, а потому теперь, может быть, чересчур уж к ней строги. Она еще лучше многих; ведь я знаю, видела, каковы теперешние молодые женщины!.. Да и не теперешние, и в мое время много таких было… Катрин легкомысленна, пуста, мне кажется, – прости меня Бог, если я ошибаюсь, – что у нее не много сердца… но я надеюсь, я уверена, что все же она неспособна осрамить мужа, не может опозорить честь нашего имени… А ты ведь знаешь, что происходит в обществе, в самых лучших семьях?
И она пристально-пристально взглянула в глаза Бориса. Перед ним она не скрывалась, для него в ней не было ничего тайного. Борис опустил глаза под ее взглядом. Она так и застыла.
«Боже мой, неужели он что-нибудь заметил в этом роде… там, в Петербурге?!»
Она хотела говорить и не могла, у нее вдруг пересохло во рту, язык не слушался. Наконец она прошептала:
– Борис, ты ничего не отвечаешь, говори, не томи, не пугай меня!.. Неужели ты что-нибудь заметил? Ты не смеешь скрывать от меня, я должна знать все, все… ведь ты знаешь, что я должна знать!.. Я не слаба, и неизвестность хуже всего… тогда против воли приходят такие скверные мысли. Я для этого с тобой и заговорила, чтобы ты или успокоил меня, чтобы я могла замолить свой грех перед Катрин, или чтобы я знала, что не согрешила. Ты не смеешь скрываться, я тебе запрещаю это… слышишь, запрещаю!..
– Maman, успокойтесь ради Бога! – бледнея, проговорил Борис и крепко пожал ее руки. – Так тревожиться еще рано и, Бог даст, не придется. Но есть вещи, которые мне не нравятся, очень не нравятся. Она так страшно легкомысленна, она ведь даже многого совсем не понимает, что делает. Я не имею права ни в чем обвинять ее, я только знаю, что в доме слишком часто бывает человек, которому не следовало бы бывать и который, во всяком случае, имеет на нее дурное влияние… Я уже не раз слышал от нее такие рассуждения, которые прямо повторяются с его слов.
– Кто это? Кто?
– Граф Щапский…
Татьяна Владимировна побледнела.
– Щапский! – повторила она. – Постой, я его видела… Да, ты прав, он может иметь дурное влияние… говорят, он иезуит?
– Да, иезуит! И, как уверяют, не знаю, насколько справедливо это, будто он уже обратил в католицизм нескольких женщин из коренных русских семей. Он хитрый, ловкий человек, всюду втирается, везде бывает, как видно, имеет большие связи, большие средства, но никто не знает, откуда все это. Вообще в нем что-то загадочное и нехорошее, но следить за ним трудно, да я и не умею следить… Брат с ним в большой дружбе.
– Давно ли?
– Не знаю.
– Я что-то не слыхала. Что же тут делать, Борис?
– Не знаю! Что же можно делать в таких обстоятельствах? Какое же влияние можно иметь на Катрин? Она не поддается ни моему, ни вашему влиянию. И мне даже кажется, если она что-нибудь заметит, то выйдет еще хуже. Она такая… нарочно может что-нибудь сделать из одной досады и злости…
Татьяна Владимировна сидела, грустно задумавшись. Борис продолжал:
– Одно разве: попробуйте поговорить с Владимиром; если на чьи слова он может еще обратить внимание – так только на ваши…
Татьяна Владимировна не стала откладывать и в тот же день, встретив в цветнике Владимира, взяла его под руку.
– Посмотри, как хорошо! – сказала она. – Какой вечер, погуляем немного…
– С удовольствием, милая maman, вы только обопритесь на мою руку хорошенько, хорошенько, чтобы я чувствовал, а то вы совсем не умеете ходить под руку.
– Я умею ходить с твоим отцом, с другими никогда не ходила или, по крайней мере, очень редко… и давно… давно…
– Вот так, maman, теперь хорошо, пойдемте в ногу…
Они пошли по длинной душистой аллее. Владимир с удовольствием вдыхал в себя воздух.
– А хорошо здесь! – сказал он. – Я теперь вижу, что все же утомился в городе. Но как это ни скучно, а скоро надо будет опять в него вернуться.
– То есть как скоро?
– Да, через месяц; мне только на месяц дана свобода… служба, maman, служба! Ну, да что говорить об этом – не хочу и думать… теперь мне хорошо, и я так рад, что в Горбатовском, так рад, что вас вижу…
Он говорил это искренно, в нем иногда, хотя очень редко, просыпалось что-то, хотя с большим трудом, но все же неизгладимо навеянное с детства этим парком, этим домом, этой шедшей с ним теперь под руку женщиной. Он взглянул на ее доброе, свежее и прекрасное лицо и, наклонившись, поцеловал маленькую, белую, совсем еще почти молодую руку, лежавшую на рукаве его.
Мать прижалась к нему плечом и улыбнулась ему непередаваемой материнской улыбкой. Но улыбка сейчас же и померкла, тень грусти скользнула по этому спокойному лицу, так медленно увядшему. Она завела разговор стороною, стала расспрашивать о Петербурге, о своих знакомых и вдруг спросила: