И даже этот упрек был высказан мягко и сопровождался заговорщическим подмигиванием. Жан выжидал.
– Хотел бы пригласить вас посетить клуб кордельеров, – сказал Дантон. – Знаете ли вы об этом или нет, но мы, кордельеры, с интересом следим за вашей карьерой. Правда, весьма странным для нас кажется ваше упорное нежелание присоединиться к какой-либо фракции. По некоторым вопросам, религиозным например, вы придерживаетесь таких левых позиций, как самый отпетый якобинец, в отношении некоторых других вы выглядите почти роялистом…
– А я и есть роялист, – улыбнулся Жан. – Конституционный роялист, как большинство моих левых коллег. Я за сохранение королевской власти главным образом как формального и символического института, лишенного в значительной мере реальной власти. Народ, гражданин Дантон, нуждается в зримом символе, вокруг которого можно сплотиться…
– Я с этим не согласен, – загремел Дантон, – но ваши аргументы, как всегда, сильные и ясные. Вот поэтому мы и хотим видеть вас в клубе кордельеров. Когда вы политически прозреете, ваша незапятнанная репутация и острая ораторская манера могут оказаться для нас бесценными. В четкости изложения с вами могут сравниться только Сиейес и, возможно, Робеспьер, но Робеспьер тупица, а Сиейес самодовольный дурак. Все остальные у них скомпрометированы, болтуны и люди, неуверенные в себе. Приходите, посидите на одном из наших собраний, выступите в дебатах против нас, если захотите, и, я уверен, мы убедим вас!
Жан не мог подавить смешок.
– Однако, – сказал он, смеясь, – ваш друг, гражданин Демулен, уже дважды или трижды объявлял, что нация выиграет, если я буду повешен на ближайшем фонарном столбе!
Демулен улыбнулся.
– Но это, гражданин, было до того, как я узнал, что вы продаете свой печатный станок и прекращаете сражаться, со мной на поприще журналистики. Для меня это свидетельство того, что вы начинаете мыслить более четко. Я так же, как и гражданин Дантон, всегда испытывал уважение к вашему уму, а я слишком хороший патриот, чтобы лишать нацию такого ума, если его можно использовать для полезных целей…
– Благодарю за приглашение, – ответил Жан, – оно очень лестно. Вероятно, я его приму… Тогда вам сообщу…
– Приходите! – прогремел Дантон, и Жан двинулся дальше вслед за удаляющейся тачкой аббата Сиейеса. При этом он заметил, что некоторые группы работающих перестали трудиться и смотрят на него. В одной из этих групп стоял ветеринар Марат, терзая неистовыми пальцами свою чесоточную кожу, болезнь, которую он сам не мог вылечить, что являлось, как говорили люди, достаточной причиной его злобы. В другой группе Максимилиан Робеспьер следил за Жаном своими ледяными бесцветными глазами.
Странно, подумал Жан, как мало нужно, чтобы стать в эти дни в Париже заметной фигурой. Одно слово Жоржа Дантона, президента клуба кордельеров – как говорят, самого могущественного человека в Париже, – и меня уже заметили не только те, кто вскоре придет искать моей благосклонности, но и те, кто примеряет петлю палача к моей шее. Святой Боже, какой игрушкой фигляра становится жизнь!
Он уже почти догнал тачку, с которой с трудом справлялся маленький тщеславный Сиейес. Сиейес, который сказал: “Политика – это искусство, которым я, как полагаю, овладел…”, будучи уверен, что Франция поднимется или рухнет в зависимости от его политических махинаций. Подумав об этом, Жан улыбнулся. Потом его взгляд остановился на другой любопытной картине.
На склоне холма трудилась группа монахинь, они копали и переносили землю. Но не святые сестры приковали его внимание, у него просто отвалилась челюсть при виде группы молодых женщин, работавших рядом с монахинями, одетых в воздушные, совершенно прозрачные одежды. Их прелестные волосы растрепаны, тонкие талии перехвачены трехцветными поясами. Работая, они весело смеялись и оживленно болтали.
Жан некоторое время смотрел на них, потом откинул голову и разразился хохотом. Это было уже слишком – видеть танцовщиц из Оперы в компании самых известных шлюх Парижа, трудящихся бок о бок в полной гармонии с непорочными служительницами церкви. Его хохот донесся до них, они прекратили работать и стали смотреть в его сторону. Потом одна из них отделилась и заскользила вниз по откосу.
– Жан! – смеялась она. – Я узнала этот твой идиотский смех…
– Не мог удержаться, – хмыкнул он, – увидев тебя, Люсьена, в столь возвышенном обществе. Это действительно смешно…
Люсьена оглянулась на работающих монахинь.
– Они такие душеньки, – улыбнулась она, – я весь вечер боролась с искушением шокировать их, но они такие миленькие, что у меня не хватило мужества. Одна из них весь день расспрашивала меня о моей жизни. Уверена, она была потрясена некоторыми жестокими подробностями. Еще минут десять, и я довела бы дело до конца, если бы не появился ты. Бедняжка, держу пари, ей придется годами каяться за те мысли, в которых я ее убеждала…
– Ты неисправима, – сказал Жан.
– Знаю. И тебе это нравится. На самом же деле, Жанно, дорогой, я пришла сюда главным образом потому, что была уверена, что рано или поздно встречу здесь тебя…
– Какая честь, – съязвил Жан, – если бы только каждое твое слово не было чистой, отъявленной ложью.
– О, Жанно! – возмутилась Люсьена, причем ее обиженная интонация была только чуть-чуть преувеличена. – Какой ты недоверчивый! Помнишь, я давным-давно сказала, что могу вновь найти тебя интересным – в определенный момент…
– И этот момент настал? – улыбнулся Жан.
– Почему бы и нет, дорогой, – прошептала она с хрипотцой. – Думаю, да…
– Вот теперь я действительно польщен, – рассмеялся Жан. – Я понимал, что, когда Жерве ла Муат в прошлом октябре вместе с другими эмигрантами бежал из Франции, ты начнешь искать ему замену. Верность, голубушка, не относится к числу твоих достоинств. Но я вряд ли мог предположить, что незначительный провинциальный депутат, вроде меня, может привлечь твое внимание…
– Не такой уж незначительный, Жанно. Говорят, ты далеко пойдешь – из всех депутатов Учредительного собрания только ты и Робеспьер совершенно неподкупны. Это кое-что значит. Кроме того, это совершенно восхитительное предприятие – растлить неподкупного. Конечно, я имею в виду тебя. Не могу представить себя в постели с Робеспьером… – Она глянула в сторону маленького адвоката из Арраса. – До чего же он отвратителен! Я скорее бы прикоснулась бы к змее…
– А я, – поддел ее Жан, – готов скорее сражаться с молнией, как доктор Франклин, великий американский ученый, чем рисковать, чтобы ты еще раз обожгла меня…
– Как мило, – рассмеялась Люсьена. – Даже когда ты не справедлив и не добр, ты льстишь мне. Неужели ты действительно боишься меня, Жанно? В конце концов, я всего лишь бедная безобидная девушка…
– Дюбари и Помпадур тоже были безобидными девушками, – сухо заметил Жан, – однако именно они, одна начала, вторая завершила разорение Франции.
Люсьена присела перед ним в изысканном реверансе.
– Даже не представляешь, – сказала она, смеясь, – как мне лестно сравнение сразу с двумя женщинами, которые составляют мой идеал. Уйдем отсюда, забери меня. Тебя уже видели. Тысячи идиотов завтра будут хвастаться, что трудились бок о бок с Неподкупным Гражданином, депутатом Мареном. А я погибаю от жажды…
– Ладно, – отозвался Жан и взял ее под руку.
Однако не прошли они и десяти футов, как Жана опять остановили. На этот раз граф де Мирабо, этот странный бывший аристократ, оставивший свое сословие, чтобы представлять в собрании третье сословие от Экса. Мирабо доминировал над всем Учредительным собранием, бросал вызов хулиганам на галерее, один, как лев, стоял против всех фракций, сражаясь, – Жан в это верил, – во благо Франции. Но тянущаяся за ним на протяжении всей его жизни и вполне обоснованная репутация развратника и гуляки мешала ему.
Два человека во всей Франции, неожиданно подумал Жан, могут спасти королевский трон – Мирабо и Лафайет, но ни у кого при дворе не хватает ума рассматривать их иначе, как предателей своего сословия…
– Могу ли я сказать вам, месье Марен, – произнес Мирабо своим хорошо поставленным ораторским голосом, – что в высшей степени восхищаюсь вашим вкусом?
Жан нахмурился. Он частенько слышал жалобы женщин на мужчин, которые, по женской терминологии, “раздевают их глазами”. Но он никогда не видел, как это делается. А этот уродливый, рябой, старый распутник именно это и проделал, причем с такой тщательностью, что Люсьена покраснела до корней волос.
– Благодарю вас, – сдержанно ответил Жан, – но, думаю, предпочел бы, чтобы восхищались моим умом и ораторским искусством, как у господина депутата от Экса.
– Не глупите, – улыбнулся Мирабо. – Медной глоткой может обладать каждый, но быть в приятных личных отношениях с самой красотой… вот это, месье Марен, действительно достижение.
– Благодарю вас, господин граф, – произнесла Люсьена.
Она вновь обрела самообладание, но сознание того, что этот уродливый старик мог смутить ее, все еще беспокоило ее.
– Не стоит благодарности, – фыркнул Ми-рабо, – хотя, вижу, вас огорчило, что комплимент исходит от грязного старика, каким меня считают. Однако, господин Марен, хотя вы и вряд ли поверите, но я остановил вас не для того, чтобы получше рассмотреть вашу прекрасную спутницу, и истины ради должен признаться, что рад был увидеть такую женщину, ибо в данном случае я, вероятно, соединил приятное с полезным. На следующей неделе, вы знаете, ожидается оживление светской жизни. Я буду принимать нескольких гостей у себя на Шоссе д'Антен. Почту за честь, если вы присоединитесь, месье Марен… и буду еще более рад, если вы приведете свою даму…
Жан изумленно смотрел на него. Оноре Габриэль Рикети, граф де Мирабо, был человек странный.
Хотя, промелькнуло в мыслях у Жана, я искренне верю, у него есть для этого основания. Всю свою жизнь он ожидал, когда ему достанется роль, достойная его талантов – а безрассудные поступки и ошибки молодости, вероятно, были рождены бунтом против, общества, которое оказалось неспособным оценить его по достоинству… Но могу ли я принять приглашение человека, про которого известно, что он приехал в Париж без единого су в кармане, у которого и сейчас нет явных доходов, не считая его жалкой газетенки и восемнадцати франков в день в виде жалованья депутата, и который тем не менее обладает сегодня великолепным домом в Париже, еще более крупным домом в сельской местности в Аржантейле, устраивает скандально роскошные приемы, о которых сплетничает весь город, тратит деньги, как принц?
Вероятно, это глупо гордиться своей репутацией. Тем не менее люди называют меня честным человеком и уважают за это. Может ли любая репутация, какой бы прочной она ни была, устоять, если мое имя будут связывать с именем Мирабо? Но если Мирабо, как говорят, получает деньги от роялистов, то это честно заработанные деньги, ибо он по-своему старается сохранить короля – все его речи свидетельствуют об этом…
– О, Бога ради, Жанно! – вырвалось у Люсьены. – Скажи ему, что мы придем! Я, во всяком случае, буду рада…
– Вы оказываете мне честь, мадам, – поклонился ей Мирабо.
– Мадемуазель, – поправила его Люсьена. – Месье Марен опасается проявить торопливость. Он до сих пор не удостоил меня этой чести и не сделал мне предложения…
– А вы примете его предложение, мадемуазель… – Мирабо сделал вопросительную паузу.
– Тальбот. Люсьена Тальбот. О, да! Но я начинаю отчаиваться когда-либо услышать его…
– О, мадемуазель Тальбот, теперь вы повергаете меня в отчаяние! Я хотел посоветоваться с месье Мареном, но вы до основания поколебали мою веру в истинность его суждений…
– Вероятно, его нежелание расстаться со своим холостым положением, – рассмеялась Люсьена, – и есть проявление того самого здравого суждения, о котором вы говорите, господин граф. Боюсь, я никому не достанусь…
– Мадемуазель не оставляет мне иного выхода, как выразить свое несогласие с ней, самым решительным образом, – рассмеялся Мирабо. – Ну, так как, месье Марен, вы окажете мне честь своим присутствием?
– Полагаю, – сухо заметил Жан, – ваше приглашение включает нечто большее, чем просто светский прием?
– Да… потом нужно потолковать о делах, весьма важных для Франции. Сейчас я об этом не могу говорить. Но могу заверить вас, месье Марен, в этих делах нет ничего постыдного. Если вы возьметесь за то, о чем я хочу просить вас, вы ничего не приобретете. Более того, вы будете многим рисковать – даже жизнью. Но, полагаю, вы, как один из негодяев, которые, как и я, довели Францию до ее нынешнего состояния, согласитесь пойти на некоторый риск ради спасения страны…
– Это вызывает у меня интерес, – сказал Жан. – Да, господин Мирабо, вы можете рассчитывать на наше присутствие.
Мирабо поклонился и поцеловал руку Лю-сьены. При всем своем демократизме Габриэль Рикети каждой своей клеточкой оставался аристократом…
Утром 14 июля 1790 года, проходя по амфитеатру, выстроенному на Марсовом поле, и держа под руку Флоретту – Пьер с Марианной шли в нескольких шагах за ними, – Жан не мог удержаться и присвистнул от изумления. Хотя он сам здесь трудился, видел, как все это сооружается, он осознал, что Марсово поле превратилось в нечто совершенно иное, чем просто место для парадов и демонстраций, стало чем-то большим, возможно, воплощением гения французской нации, обнаружившего здесь гордость, тщеславие, пристрастие к театральности, присущие расе исконно гордой, тщеславной и не чуждой мелодраматических эффектов, которой мало крови и ужасов истории, которая всегда жаждет усилить это уже едва выносимое напряжение, приподнять его до пышного зрелища, до драмы…
– Что там, Жан? – вздохнула Флорет-та. – Расскажите мне… на что это похоже? Это на самом деле великолепно?
Жан задумался. Великолепно? Не уверен. Девка, кричащая, театральная и немного непристойная. Но сказать – великолепная? Да! Видит Бог, великолепная. Великолепная, жалкая, странная и ужасная, ибо что-то добавляет к общей картине. При всей нашей глупости, и кровожадности, и безумии, и жестокости мы все равно великий народ, может быть, самый великий, какой мир видел и когда-либо увидит еще. Мы во всем заходим слишком далеко, начиная с разгрома пустых тюрем и выставляя напоказ сочащихся кровью, насаженных на пики голов безвинных благородных людей и кончая помпезными выступлениями в собрании и стремлением исправить все зло столетий в один день… Мы создали конституцию не в результате медленного, трезвого опыта, как это сделали англичане, а прибегая к логике и забывая, что нет ничего в жизни более чужеродного для сознания человека, нежели логика, но даже эту абстракцию сделали великолепным, ужасающим парадом идеалов, которые никогда в истории человечества не осуществлялись и никогда не будут осуществлены, ибо человек всегда остается существом алчным, скупым, подлым. Его героизм – это комедия ошибок, его смерть лишена даже элементов трагедии из-за своей полной никчемности, но хорошо, что эта трагедия написана и поставлена, ибо, несмотря на то что этого не может быть, это должно быть…
– Жан, – потянула его за рукав Флоретта.
– Да, голубка, – отозвался Жан, – это великолепно. Они насыпали искусственный холм высотой в пятьдесят футов так хитро, что он выглядит как настоящий. В нем вырезаны ступеньки и сделана большая пещера, у входа в которую надпись: “Храм Согласия”. На вершине холма установлена статуя Свободы с красным фригийским колпаком на голове и пикой в руке…
– Многое сделано наспех, – проворчал Пьер. – Даже отсюда видны щели в штукатурке. Кроме того, я не представляю себе пику как символ свободы. А что изображает колонна рядом с ней?
– Колонна Гражданского согласия, – сообщил Жан, – а алтарь у ее подножия – это Алтарь Отечества. Талейран, епископ Отенский, отслужит нам сегодня мессу…
– Здесь много народа? – спросила Флоретта. – Я слышу так много голосов. И эта музыка… Я никогда не слышала ничего подобного!
– Там триста барабанщиков, – сказал Жан, – и тысяча двести трубачей. Кроме того, здесь столько пушек, что можно было бы выиграть большую войну. На каждом холме полно артиллерии, а на баржах подвозят по Сене еще и еще. Что же касается публики, Флоретта, то здесь нет только тех парижан, которые слишком стары, парализованы или покойники…
Жан повернул голову и стал осматривать Марсово поле. На крыше Военной школы возникла новая надстройка, созданная галереями и сводом над ними, расписанным двумя десятками художников под водительством великого Давида, изобразивших эпизоды прошедшего года в грандиозной аллегорической форме. Люди, которых Жан знал со всеми их слабостями, мелочностью и корыстолюбием, на полотнах художников оказались гигантами, полубогами, гораздо более величественными, чем в жизни, значительно красивее, изображенными в своей официальной форменной одежде вершителей судеб государства и рядом – в виде древних римлян, облаченных в тоги, с такими мощными фигурами, которые вряд ли у кого из них были в действительности.
И все это – картины, триумфальные арки у ворот и у реки, железные подъемные краны, с которых свисают большие чаны с благовониями, насыщающими воздух, гул пушечных выстрелов, военная музыка, черные от людей вершины парижских холмов, с которых зрители наблюдают за церемонией в подзорные трубы, так что солнце отражается в окулярах вспышками маленьких молний, от куполов Дома инвалидов до ветряных мельниц, лениво поворачивающих свои крылья, Монмартр, Шалло расцвечено шелковыми и хлопчатобумажными тканями модно одетых женщин, – все казалось великолепным, возвышенным, даже потрескавшаяся штукатурка статуи Свободы, претендующей на величие…
Музыка звучала все громче, все оглушительнее. Из ворот, проходя под триумфальными арками, вышла Национальная гвардия с развевающимися знаменами, за ней шествовал господин де Мотье, бывший маркиз де Лафайет, генералиссимус Франции, великолепный на своем белом коне, его рыжие не напудренные волосы блестели на солнце. За ним шествовали придворные, королевская семья, и заключал шествие Талейран-Перигор, епископ Отенский, с тремястами священников, одетых в белое, с трехцветными лентами. Эта процессия двигалась под гром пушечного салюта, гремевшего со всех высот Парижа, канонаду подхватывали пушки на других высотах, от деревни к деревне, так что в течение нескольких минут эхо пушечного салюта прокатилось по всей Франции.
Теперь на поле показалась кавалерия, медленно разворачиваясь в точно отмеренных построениях, каждый маневр выполнялся безукоризненно, включая и новые фигуры, придуманные специально для этого случая.
Потом Лафайет поднялся к алтарю, взмахнул мечом и произнес клятву верности от своего имени и от имени французской армии: “Королю, Закону и Нации”. Вслед за ним туда поднялся толстый, как всегда, все путающий Людовик и твердым голосом поклялся поддерживать конституцию, после чего небо словно раскололось от ликующих криков толпы, все встали, и сто тысяч хриплых голосов повторили клятву, заглушив на мгновение даже пушечный салют.
– Это уж слишком, – обратился Жан к Флоретте. – Не могу описать тебе всего этого. Мне это представляется почти богохульством, словно люди хотят стать богами…
– А это и есть богохульство, – Прошептал Пьер. – Я… я поверить не могу, но что ты думаешь об этом?
Жан посмотрел туда, куда указывал Пьер. Епископ Талейран поднялся к алтарю, чтобы начать торжественную мессу, но неожиданно над алтарем собрались рассеянные ранее по небу облака, они становились черными быстрее, чем трехцветные, присягнувшие священники успели подняться по ступенькам, и прежде чем епископ поднял руки, призывая к тишине, хлынули потоки дождя.
Чаши с благовониями зашипели, яркие панно стали терять свои краски, нежные туалеты нимф из Оперы (Люсьена была среди них. Жан еще раньше разглядел ее в толпе), промокшие насквозь под ливневыми потоками, прилипали к стройным телам, повсюду раскрывались зонтики, тщательно сделанные прически осторожно прикрывали сюртуками.
Жан снял свой сюртук и завернул в него Флоретту, потому что никому из них в голову не пришло взять с собой зонтики, но раньше, чем он успел хоть частично укрыть ее, легкое шелковое платье, сшитое ей Марианной, промокло насквозь. Он стоял, прижимая ее к себе, ощущая, как она дрожит под его сюртуком, глядя, как сановники и знать бегут в поисках укрытия, и вдруг осознал помимо своей воли высшую комичность доказательства продемонстрированной природой тщетности усилий человечества и всех его надежд, приходящих ему дома в голову. Из его горла вырвался взмывающий ввысь хохот, раскат за раскатом, навстречу ливню, вся сила его сарказма вылилась в этом странном нечеловеческом смехе, так что те, кто находился поблизости, замерли в своем бегстве к убежищам и уставились на этого высокого человека с изувеченным лицом ангела-дьявола, хохочущего как безумный сатана из самого ада. От этого хохота шевелились волосы на голове, людей охватывал внезапный холод и по коже пробегала дрожь.
– Прекрати, Жан! – закричала Флоретта. – Прекрати немедленно!
Жан пристально посмотрел на нее сверху, сардоническая усмешка на его лице медленно сменилась выражением нежности.
– Прости меня, любимая, – заговорил он, – я не хотел обидеть тебя.
– Ты… ты не обидел меня, – запинаясь, выговорила она, голос ее дрожал, – ты испугал меня, Жан. Порой, когда ты смеешься вот так, я понимаю, что по-настоящему не знаю тебя, что в тебе не один человек, а два, и одну твою сторону я совсем не знаю…
– Та моя сторона – это зло, – сказал Жан.
– Да… о, не знаю! Все, что я знаю, что это не тот человек, которого я люблю…
– Отведите ее домой, Жан, – сказала Марианна. – Разве не видишь, что она уже посинела от холода.
– Хорошо, – отозвался Жан.
– Я пойду с тобой, – продолжала Марианна, – этот ребенок нуждается в уходе. Если ты, Пьер, хочешь, можешь остаться.
– Нет, – сказал Пьер. – Не собираюсь мокнуть ради того, чтобы слушать эту мессу, особенно когда ее служат священники, кланяющиеся гражданским властям и ставящие их выше церкви. Я человек неверующий, но если уж ты верующий, тогда, черт возьми, веруй и не иди на сделки. Пошли…
Марианна была права. Когда они пришли домой, Флоретту уже трясло в лихорадке. Но Марианна самой природой была создана для разрешения подобных кризисов. За десять минут она уложила Флоретту в постель, приложила к ее ногам нагретые камни, завернутые в полотенца, влила ей в рот горячий грог. Мало-помалу ее ноги и руки согрелись, горячий ром тоже сделал свое дело, так что ее прелестное неземное лицо вновь обрело свои краски. Жан сидел у ее постели до тех пор, пока ее не сморил сон. Тогда он встал.
– Пойду переоденусь, – сказал он. – С ней ведь все будет в порядке, Марианна?
– Все будет в полном порядке. Я останусь с ней просто на тот случай, если она проснется, хотя это маловероятно. А вы оба идите переоденьтесь. И ступайте на площадь Бастилии, и танцуйте там со всеми шлюхами. Знаю ведь, вы именно это собираетесь проделать. Но если ты, Пьер дю Пэн, не явишься домой к полуночи, клянусь всеми святыми, получишь у меня большой железной кастрюлей!
– К полуночи! – ухмыльнулся этот плут. – Да я за это время развлекусь по крайней мере с тремя!
– Ишь ты, le cog gaubois[47], – пошутил Жан. – Или ты кролик с Ривьеры, кто из них?
– Во всяком случае не монах с изуродованным лицом, служащий черную мессу, – выпалил ему в ответ Пьер.
– Оба вы хороши, – объявила Марианна. – Убирайтесь отсюда и дайте бедной девочке поспать.
На площади Бастилии, где уже не существовало мрачной тюрьмы, которую до самого основания разобрали парижане, было воздвигнуто Дерево Свободы высотой более шестидесяти футов, а на его верхушке водрузили огромный фригийский колпак, который впоследствии стал символом свободы. Среди разбросанных камней, оставшихся от крепости, установили искусственные деревья, украшенные фонариками, под которыми танцевала толпа.
Марианна оказалась совершенно права – по крайней мере половина девочек из Пале-Руайяля была здесь. Однако можно было увидеть и дам, некоторые из них даже представляли остатки знати и танцевали не только с хорошо одетыми господами, напоминавшими по виду буржуа, но и с мужчинами в рабочих куртках и длинных брюках, из сословия, именуемого sans culottu[48], не потому, что эти мужчины не носили брюк, а потому, что это были не бриджи до колен, какие носили представители высших классов. Здесь, на площади Бастилии, все общество уравнялось, чтобы сложиться заново – во что, в какое новое общество?
Виноторговцы установили множество ларьков, и среди шума и смеха зазывали желающих. Жан какое-то время стоял неподвижно. У него было странное настроение, непривычное для него. Обычно, когда дело доходило до еды и до выпивки, Жан бывал очень скромен, даже воздержан, к тому же он не испытывал потребности в компании. Но сегодня, как ни странно, привычное одиночество казалось ему невыносимым. Им овладело непривычное желание пить, смеяться вместе с другими, танцевать – оказаться однажды таким же, как все, забыть свой цинизм, свою насмешливость и окунуться в жизнь. Завтра он сможет вновь вернуться во мрак, в одиночество, но сегодня…
Он подошел к виноторговцу.
– Графин! – весело потребовал он. – И полный!
Пьер ухмыльнулся.
– Увидимся позднее, старина, – сказал он. – Я собираюсь заработать парочку ударов сковородкой!
Жан посмотрел, как Пьер направился в глубь толпы. Он сделал шаг вслед на ним, хотел окликнуть его, потому что меньше всего на свете он хотел в этот вечер оказаться в одиночестве, но было уже поздно. Толпа гуляк поглотила Пьера, словно его и не было.
Жан одним глотком выпил вино и протянул графин, чтобы его наполнили вновь. Он чувствовал, как вино согревает его нутро, особенно живот, языки этого огня, черные и зеленые, поднимались выше, в голову. Он не умел пить и знал это, не получал удовольствия от алкоголя, ненавидел опьянение, как ненавидел все, что ослабляло его самоконтроль. Но сейчас он испытывал потребность выпить. Любое бегство – даже самое дешевое и безвкусное – соответствовало его настроению. Он чувствовал себя погребенным под руинами своих поражений: Тереза умерла в мучениях, четыре года его жизни, его молодости, были украдены, его мужественная красота безнадежно исковеркана, Люсьена его предала, Николь потеряна – скорее всего тоже погибла, и если да – то какой ужасной смертью? Он должен выбраться из-под обвала своих бед, увидеть сверканье звезд, вдыхать воздух, смеяться добрым смехом, свободным от насмешки, от горечи…
Два часа спустя он брел по Елисейским полям, не зная точно, где он находится. Было еще не поздно, но фонарики на деревьях плясали перед его глазами какую-то дикую пляску, а танцующие виделись ему дервишами, крутящимися с немыслимой скоростью, в них нельзя было разглядеть людей – только завитки света и красок. Он смотрел на них вполне благосклонно, он любил их всех – все они были его братья, его дети, люди Парижа, веселые и счастливые, и он стоял, слегка покачиваясь, когда почувствовал легкое прикосновение ее руки к своему плечу.
– Жанно, – хрипло прошептала она, ее лицо было совсем рядом с его лицом, так что ее дыхание, отдававшее алкоголем, коснулось его щеки. – Я нашла тебя. Но я так долго искала… – Она придвинулась еще ближе, в ее карих глазах запрыгали смешинки. – Ты пьян! Как смешно… я никогда не видела тебя пьяным… думаю, ты меняешься, мужчина должен хоть раз напиться…
Он уставился на нее с серьезностью пьяного. Когда он заговорил, голос его звучал глухо.
– Люсьена, – пробормотал он.
– Я собиралась пригласить тебя, чтобы ты сплясал со мной карманьолу, – смеялась она, – но не в состоянии. Mon Dieb!Ты еле стоишь! Но пусть тебя, мой Жанно, это не тревожит, я тоже плохо держусь на ногах… Пошли со мной…
– Куда? – выдавил Жан.
– Неважно куда. Я должна позаботиться о тебе. Если ты будешь и дальше так бродить, тебя пристукнут и ограбят. Пойдем… туда, где мы будем одни, сможем поговорить и…
– И что? – глухо прошептал он.
– Увидишь, – пообещала она.
Она взяла его за руку, и они пошли от Елисейских полей, миновали площадь Людовика Пятнадцатого, перешли через мост и оказались в лабиринте кривых улочек Левого берега. Жан так и не понял, сколько раз они сворачивали, все улицы казались ему одинаковым чередованием качающихся фонарей и полного мрака. Его ботинки стучали по булыжнику, тени от фонарей казались таинственными, пока, наконец, она не остановилась, вынула из сумочки большой ключ, повернула его в замке, и они стали взбираться вверх по длинным пролетам винтовой лестницы. Затем Люсьена опять остановилась, опять повернула ключ в замке и толкнула дверь.
– Вот мы и на месте, – объявила она.
Комната, насколько он мог ее разглядеть при свете горевшей свечи, была богато обставлена: стены обиты шелком, роскошная кровать под балдахином, мебель позолоченная, резная, экран у камина разрисован, ноги по щиколотку утопают в мягком ковре, пахнет тонкими духами, тягучий, проникающий аромат, пробившийся сквозь все винные пары и заставивший его дышать учащеннее; все изысканно красиво, включая часы на камине, которые показывали не только время, но и дни, и месяцы, с двумя толстыми голыми купидончиками, лежащими наверху с медными топориками в руках, которыми они отбивали время.
– Заходи, – пригласила его Люсьена, – позволь мне помочь тебе снять ботинки. Ты, должно быть, устал…
– Устал? – переспросил Жан, голос звучал где-то далеко, в тысячах лье от его тела. – Не устал, а мертв. Я умер в тюрьме, – от голода, от пыток в руках лакеев ла Муата. Я призрак, все-таки живущий, несмотря на то, что всякая потребность или желание жить покинули меня. Знаешь это, Люсьена? Странно быть мертвым – требуется так много времени, чтобы умереть… Я начал умирать в ту ночь, когда ты предала меня, а кончилось это, когда… – Он не мог произнести, не мог заставить себя упомянуть имя Николь здесь, в этих обстоятельствах. – Я только призрак, – повторил он.
– Призрак с очень крепким телом, – прошептала она, и он ощутил ее руки, оказавшиеся у него под рубашкой, мягкие и теплые руки на своей груди.
– Не делай этого, – сказал он. – Я не хочу…
Но ее губы уже прильнули к его губам, мягкие и сладкие, с привкусом вина, не давая ему продолжать говорить, двигаясь с дьявольским искусством. Он оказался пленником, она держала его этим бесконечным, мучительным, болезненным поцелуем, а ее руки двигались по его телу и там, и тут, он чувствовал, как прохлада ночи коснулась его кожи, он лежал в кресле, тупо глядя на свое обнаженное тело, а она увернулась от него балетным поворотом, взмахнула своими белыми руками так, что прозрачное одеяние из шифона, бывшее на ней, взлетело облаком над ее головой и опустилось на пол. Он пристально посмотрел на нее.