– Почему? – спросила Флоретта.
– Потому что я на самом деле уродлив, уродливее, чем ты можешь себе представить. Пусть лучше все останется так, как есть. А если ты будешь знать, это может кое-что изменить…
– Нет, не может, – сказала Флоретта, – но если месье предпочитает…
– Да, месье предпочитает, – отозвался Жан. – Au'voir[21], Флоретта.
– Au revoir, месье Жан, – прошептала Флоретта. – Вы… вы на меня не сердитесь?
– Нет, – рассмеялся Жан, – я не могу на тебя сердиться, маленькая Флоретта…
– Очень рада, – серьезно сказала она. – Тогда до завтра…
Он сам удивился силе своего внутреннего порыва, когда захотел скрыть свое лицо от Флоретты. “Какое это имеет значение? – спрашивал он себя. – Что изменится от того, будет ли эта бедная слепая бродяжка знать, уродлив я или нет? И тем не менее мне не хочется, чтобы она знала. Категорически не хочу, чтобы она знала. Не поэтому ли я так ценю эту странную дружбу? Вероятно, так оно и есть. Я опустился до того, что ищу теплоты и удовлетворения в обожании этого ребенка – меня греет, что она не может с отвращением оттолкнуть меня, ужаснувшись моего лица. Однако все это зашло слишком далеко, чтобы можно было сейчас же безболезненно положить этому конец. Кроме того, бедная девочка тоже зависит от меня. Впрочем, я не вижу в этом большого вреда – двое несчастных цепляются друг за друга, чтобы противостоять безразличию мира…”
Он был так погружен в свои мысли, что забыл о ступеньке на лестничной площадке и чуть не свалился вниз через сломанное ограждение. Надо сейчас же его починить, я слишком долго откладывал. Он нашел инструменты, купил деревянные бруски в лавке на первом этаже и починил ограждение. Закончив эту работу, он рассмеялся. Сделано наспех. Пригодно только для того, чтобы предупредить в темноте об опасности. Само же оно не выдержит и веса ребенка.
Странно, подумал он, мы, буржуа, совершенно беспомощные люди. Крестьяне обладают силой и сноровкой, которые дает им их труд. Аристократы, если подумать, люди обычно сильные, потому что они занимаются спортом, верховой ездой, военными упражнениями, и только мы, буржуа, обручены с пером и бухгалтерскими книгами, вырастаем бледными, худыми, привычными к работе за письменным столом, совершенно не знакомы с физическим трудом. Я-то сильный, спасибо тулонской каторге, но я умею делать своими руками только две вещи – крушить скалы и писать…
Они с Пьером продвинули дела с газетой. Назвали они ее “Вестник третьего сословия”, и газета с самого начала стала популярной. Выходили и другие газеты, гораздо более популярные, однако все это были экстремистские листки, фактически не газеты, а памфлеты с нелепыми названиями, вроде La Gloria in Ecelsis du Peuple, Le De Profundis de la Noblesse et du Clerge, La Semaine Sainte on les Lamentetions du Tiers Etat[22], но все они прибегали к такому высокопарному языку, что выглядели смешными.
Однако слуги, безработные, парикмахеры, торговки рыбой, каменщики, бродяги и преступники, заполнявшие улицы Парижа в эти первые недели апреля 1789 года, буквально пожирали каждое слово в этих листах. Во всех этих памфлетах было одно общее – кровожадность. Уже и во дворце Пале-Руайяль под защитой герцога Орлеанского, занявшего предательскую позицию в надежде получить выгоду от беспорядков, которые он разрешал, а зачастую и оплачивал, с целью занять королевский трон, люди, подобные Камилю Демулену, открыто говорили и писали, призывая пролить кровь.
Как ни странно, сдержанность статей Жан Поля Марена обеспечила ему широкую аудиторию. Людям умеренным просто нечего было больше читать. Пьер и Жан имели хорошую прибыль, потому что их клиенты, как правило, были зажиточные буржуа. А Пьер, хитрый крестьянин, настаивал на том, чтобы каждый заработанный ими франк превращать в золото.
Жан много работал. Каждый день он видел Флоретту. А по вечерам сидел в каком-нибудь кафе с Ревельоном и его друзьями, и они разговаривали о политике. Этот неизменный распорядок жизни доставлял ему удовольствие. Так продолжалось до двадцать седьмого апреля. После этого он уже не видел Ревельона.
О беспорядках он узнал в субботу двадцать пятого. Он шел по улице Сент-Антуан и увидел перед обойной фабрикой толпу человек в пятьсот.
– Долой Ревельона! – орали они. – Смерть предателю! Сжечь его фабрику!
Жан подошел поближе.
– Что тут происходит? – спросил он у человека, который был одет несколько лучше остальных.
– Говорят, Ревельон вчера в ассамблее плохо говорил о народе, – ответил тот.
Жан уставился на него.
– Ревельон? – переспросил он. – Я в это не верю. У народа нет лучшего друга, чем он. Что именно он сказал?
Бородатый тип, стоявший рядом, обернулся к нему.
– А тебе какое дело, франт? – зарычал он. – Я скажу тебе, если ты так уж хочешь узнать. Этот жирный кровосос заявил, что рабочий с семьей может жить на пятнадцать су в день!
– Ложь! – воскликнул Жан. – Ревельон мой друг. Я знаю, что он платит рабочим, которые клеют обои, двадцать пять су в день.
– Ах, он твой друг? – заорал бородатый. – Смотрите, друзья! Вот один из друзей кровопийцы! Гляньте на его одежду – держу пари, он проклятый аристократ!
Не успел замереть в воздухе его крик, как вверх взметнулось штук двадцать палок.
Жан стоял, на его лице застыла ледяная улыбка.
– Ты, крыса, – спокойно сказал он, – отребье, дерьмо. Дотронься до меня пальцем, и я переломаю все кости твоего немытого тела.
Буян заколебался.
Жан пошел на него и на двадцать негодяев, стоявших позади буяна. Палки замерли в воздухе. К такому они не были готовы. Им никогда не приходилось сталкиваться с человеком, который не бежит, когда против него двадцать человек.
Когда Жан оказался совсем рядом, он неожиданно протянул вперед левую руку и схватил негодяя за ворот рубашки. Он напряг мускулы и стал левой рукой приподнимать буяна в воздух, пока носки его разбитых башмаков не зачертили по грязи. Потом Жан неожиданно отбросил негодяя в кучу его друзей. Несколько человек попадали на землю. Они стали подниматься на ноги со злобным ревом только для того, чтобы увидеть направленное на них дуло пистолета Жана.
– Не провожайте меня, – вежливо сказал он. – Последнее время я не охотился на крыс, но всегда увлекался этим спортом…
С этими словами он повернулся на каблуках и пошел прочь спокойно, не торопясь. Они не тронулись с места. Он знал, что они не будут преследовать его. Всякую толпу объединяет одно общее качество – трусость.
В воскресенье уличные беспорядки усилились. В понедельник двадцать седьмого народ совершенно вышел из-под контроля. Жан оделся в одежду рабочего и смешался с толпой. Его волновало, что ни в субботу, ни в воскресенье он не видел Флоретту. Он ругал себя за то, что до сих пор не удосужился узнать, где она живет.
Толпа разражалась руганью в адрес каждого проходившего мимо священника. Народ хлынул на Гревскую площадь, неся чучело Ревельона. Они украсили чучело лентой ордена Святого Микаэла, завывали и всячески потешались, потом устроили потешный суд. Чучело было осуждено и тут же сожжено.
– К его дому! – раздались крики. – Сжечь дом этого негодяя!
Они бросились к улице Сент-Антуан. Однако там уже стояла гвардия, преградившая путь к дому Ревельона. Жан сразу понял, что толпа боится ружейного огня. Увидев направленные на них мушкеты гвардейцев, толпа шарахнулась назад, бормоча ругательства. Спустя пять минут они продемонстрировали Жану, насколько опасно в Париже прослыть другом человека, оказавшегося в немилости у толпы.
Пройдя несколько домов, они остановились. Здесь жил фабрикант селитры, которого Жан частенько видел в обществе Ревельона. Этого оказалось достаточно. За какой-нибудь час они разграбили дом друга Ревельона, свалили в кучу на улице перед домом вещи и мебель и сожгли все имущество ни в чем не повинного человека.
Жан выбрался из толпы и вернулся в свою типографию. Там он просидел всю ночь, держа под рукой заряженный пистолет. Но толпа прошла мимо. В конце концов ему пришло в голову, что они с Ревельоном обычно проводили время в разных кафе в Сент-Антуанском предместье, а большинство бунтовщиков пришли сюда из других районов Парижа. Если не считать его собственной ошибки, когда он при них назвал себя другом Ревельона, что, безусловно, было опасно, других поводов опасаться взбунтовавшейся толпы у него не было. Единственное опасение заключалось в том, что кто-то из той группки людей, с которыми он едва не схватился, мог узнать его изувеченное лицо. Случись такое, ему угрожала бы действительно серьезная опасность, но такая вероятность была невелика.
Во вторник происходило то же, что и в понедельник, только еще хуже. Толпа, заполнившая квартал, становилась все плотнее. В ней распространялись все новые слухи, обраставшие при каждом пересказе новыми подробностями. Жана больше всего беспокоило то, что большинство вновь прибывающих были солидные горожане, беспощадные в своей убежденности, что они сражаются за третье сословие. Грабители, бандиты, сумасшедшие, всяческие подонки были на самом деле менее опасны, понял он, чем эти добропорядочные решительные люди, сражающиеся за идеалы, хотя и ошибочные.
– Мы погибнем, – сказал Жану один преуспевающий булочник, – если не объединимся…
Теперь бунтующие были лучше организованы. Они ушли в предместье Сен-Марсо, а когда вернулись, то их стало в три раза больше. Жан узнал, что толпа увеличилась главным образом за счет добровольцев, но многие присоединились под угрозой избиения палками.
Ревельон исчез. Он бежал из Парижа ночью. Жан радовался этому. Парижская толпа была готова убить его, даже не дав ему возможности объяснить, насколько абсурдны обвинения против него.
О работе не могло быть и речи. Пьер дю Пэн засел в своей квартире с пистолетами наготове, чтобы защитить Марианну. Жан бродил по улицам, стараясь все увидеть, запечатлеть в своей памяти, чтобы потом, когда город успокоится, записать все.
У сент-антуанских ворот он наблюдал, как аристократы получили первый урок того, каким окажется в будущем их положение. Со свойственным им высокомерным пренебрежением к народным волнениям сотни аристократов и богатых буржуа уехали в то утро из города, чтобы побывать на скачках. Вечером, когда они возвращались, толпа остановила их у сент-антуанских ворот. Здоровенные парни схватили лошадей под уздцы, и у дверей каждой кареты столпились мужчины и женщины с палками и самодельными пиками.
– Вылезайте! – орали они.
Великолепно одетым господам не оставалось ничего другого, как подчиниться.
– А теперь кричите “Да здравствует Неккер!”, – потребовали бунтовщики. – Кричите “Да здравствует третье сословие!” Громче, аристократические собаки! И вы, благородные шлюхи, кричите! Небось днем визжали громче, когда лошадь – ваша фаворитка – отставала от других!
Жан испытывал чувство жалости к этим надушенным и напудренным деликатным созданиям, которых заставили опуститься на колени посреди пыльной улицы. Но потом он тронул пальцами свое изувеченное лицо, и вся жалость испарилась.
Они это заслужили, подумал он. Они давно на это напрашивались…
Он устал от этого зрелища и пошел прочь. И тут вдруг с его лица исчезло напряжение, ибо он увидел Флоретту, переходившую улицу, постукивая своей палочкой по мостовой.
Слава Богу, она в порядке, подумал он и остановился, поджидая ее.
В этом заключалась его ошибка. Потому что какой-то сумасшедший аристократ, более храбрый или более пьяный, чем его приятели, мчался сквозь это скопление людей и карет; кучер нахлестывал лошадей, желтая карета кренилась из стороны в сторону, задевая стоящие экипажи, копыта лошадей с громким цоканьем выбивали искры из камней мостовой. Жан замер, у него не осталось даже времени, чтобы крикнуть “Флоретта!”, когда обезумевшие взмыленные лошади настигли ее.
Жан бросился наперерез, видя, как ее одежда, хорошее платье, которое он купил ей, сшитое из плотной материи, не рвущейся, как ее прежние лохмотья, распласталось на передке желтой кареты, а сама она, как кукла, повисла между колесами, каким-то чудом не переехавшими ее.
Он бежал быстрее, чем когда-либо в своей жизни. Последние три ярда он преодолел одним гигантским прыжком, его пальцы схватили поводья коренника, а сам он повис на упряжи, пригибая голову лошади с неслыханной силой, в которой слились ярость и отчаяние; другой рукой он схватил поводья второй лошади, поворачивая ее в сторону, так что вся четверка вынуждена была свернуть, карета заскользила и ударилась о стену дома. Он оказался под каретой раньше, чем она остановилась, дернувшись от удара, и вытаскивал из-под нее Флоретту.
Она была без сознания, но жива. Из угла рта вытекали густая струйка крови. Он поднял ее на руки и оказался прямо перед дверцей кареты. Дверца еще не открылась, когда ему в глаза бросилась рука, открывавшая ее, так что, прежде чем Жерве ла Муат шагнул из кареты, Жан уже был уверен, что это он.
– Посмотрите на дело ваших рук, – сказал он, и при всем спокойствии его голоса казалось, что это шпага, выдернутая из ножен.
– О, Боже! – воскликнул Жерве. – Я не видел ее, я не знал…
Жан открыл рот, чтобы ответить ему, и замер; у него застыла кровь в жилах, перехватило дыхание, комок застрял в горле. Потому что вслед за Жерве ла Муатом из дверцы кареты выглянула женщина. Высокая, вся в драгоценностях, нарумяненная, рыжеватые волосы не напудрены, зрачки карих глаз расширены, как у большой кошки, шагнувшей из света в темноту.
– Люсьена! – задохнулся Жан.
Она всегда была красива. Но тогда ее красота была непритязательной. Париж изменил ее. И поскольку она была одной из тех женщин, настолько совершенных, что даже искусственность украшала ее, она стала более чем красивой. Теперь, подумал Жан, она просто прекрасна…
Он услышал топот бегущих ног, сотен бегущих ног.
– Они ее задавили! – орали бегущие. – Флоретта, бедная, слепая Флоретта! Убить их! Убить этих аристократических свиней!
Жан освободил одну руку от своей жалкой маленькой ноши, схватил Жерве ла Муата за плечо и сильно толкнул его в сторону узкой улицы.
– Бегите! – прошипел он. – Бегите оба! Будьте вы прокляты, бегите!
Они в ту же секунду бросились бежать по узкой улочке, раньше чем самые проворные торговки рыбой, каменотесы, бандиты, рабочие, воришки выбежали из-за угла и увидели карету и Жана, стоявшего с Флореттой на руках.
– Где они? – заорали в толпе. – Где? Она мертва?
– Сбежали, – ответил Жан. – Она жива, но умрет, если вы не позволите мне отнести ее к врачу…
Они расступились, давая ему дорогу. Несколько женщин и один или двое мужчин пошли следом за ним. Не успел Жан отойти и десяти ярдов, как до него донесся треск ломаемого дерева, звон разбитого стекла, затем пронзительные крики, исполненные ужаса и боли. Это начали вопить лакеи графа де Граверо.
Он не стал оглядываться. Помочь он ничем не мог. Потом он услышал новый звук, вой, но в нем не было ничего человеческого, и этот вой заставил его обернуться. Он увидел, что происходит. Они убивали даже лошадей.
Марианна сотворила чудеса. На самом деле это она спасла жизнь Флоретте. Она вымыла это бедное разбитое тело, придала рукам и ногам слепой бродяжки удобное положение, влила ей в рот бренди так, чтобы та не захлебнулась, и когда Пьер вернулся с хирургом гвардии, военным врачом, привыкшим иметь дело с переломанными костями, тому оставалось только вправить три ребра и сломанную левую руку. Он действовал отлично, с грубоватым мастерством. К ночи Флоретта пришла в сознание и смогла даже съесть немного горячего супа. После этого она провалилась в глубокий сон.
Жан радовался, что даже непрерывная стрельба на улице Сент-Антуан не будила ее. Когда солдаты в конце концов вынуждены были привезти пушку, чтобы разогнать толпу, Флоретта приподнялась, пробормотала что-то во сне, но даже гулкие артиллерийские выстрелы не могли разбудить ее.
За то время, что Флоретта лежала без сознания, толпа разграбила дом Ревельона от крыши до подвала. Они сожгли все, чем владел этот безупречный человек, даже живых цыплят швыряли в огонь. Погромщики выпили все вино до последней капли, какое хранилось в его подвале, а когда оно кончилось, выпили несколько бочонков лака, поскольку были настолько пьяны, что не заметили разницы. Пятеро из них умерли в судорогах.
Когда отряды стражи хорватской конницы, Французская гвардия и Швейцарская гвардия прибыли туда, чтобы спасти тридцать гвардейцев, захваченных толпой, погромщики дрались, воодушевленные ревельоновским бренди. Они вновь и вновь атаковывали солдат. Были убиты две сотни бунтовщиков, более трех сотен ранены. Остановили в конце концов толпу только пушечные ядра.
– Родиться вновь, – прошептал Жан Поль Марен, сидевший у своей постели и разглядывавший спящую Флоретту, – но уже другой – она уже никогда не будет той, какой была…
Затем, повинуясь неожиданному импульсу, он наклонился и слегка коснулся губами ее горячего от лихорадки лба.
“Странно, – писал Жан Поль Марен своему брату Бертрану, – с каким трудом человек воспринимает любые перемены. В понедельник четвертого мая Генеральные Штаты открыли свои заседания в Версале…”
Он остановился, взглянув на календарь.
“Это историческое событие застало меня два дня назад в приготовлениях. Они были весьма просты, поскольку я решил не ехать в Версаль. Погода стоит сумасшедшая, и поездки каждый день в это прекрасное обиталище короля не будут полезны для моего здоровья. Кроме того, дела в Париже требуют моего постоянного присутствия. Однако вернусь к существу.
Мы с тобой, дорогой брат, часто и горячо ссорились из-за моего радикализма. Честно говоря, в настоящий момент мне не остается ничего другого, как униженно просить у тебя прощения и признать, что во многом ты был прав. Я знаю, что это признание удивит тебя, но то, что я увидел в Париже и вне его, привело меня к вынужденному заключению, что низвержение установленного порядка в обществе не такое простое дело…
Зло гнездится в нашем государстве, большое зло, нестерпимое зло. Однако теперь я начинаю задумываться о том, как мы сломя голову бросились осуществлять реформы, – не подменяем ли мы то зло другим, более тяжким, даже более непереносимым злом. Для людей нашего класса пренебрежение и безрассудство аристократов было постоянным унижением, но, сравнивая сейчас это со скотской глупостью и зверской яростью черни, я напоминаю себе, что, по крайней мере, аристократы облекли свою глупость в изящные вежливые формы.
Короче говоря, твой драчун-брат обнаруживает, что он оказывается в весьма любопытной ситуации, когда во всех округах о нем говорят как об известном умеренном политике, а в некоторых его проклинают как консерватора. Я изменился, Берти, настолько, что это поражает меня самого…”
Он протянул руку, чтобы обмакнуть перо в чернильницу. Он уже написал, по существу, все, что намеревался, но еще надо задать подобающие вопросы о здоровье Симоны, спросить о Терезе и даже о Николь, хотя, как это ни странно, ни одна из них не пишет ему. В эту минуту он посмотрел на Флоретту. Она тихо лежала на его постели с широко раскрытыми глазами. По ее напряженному лицу он понял, что она к чему-то прислушивается. Он знал, что через несколько секунд этот звук достигнет и его ушей.
– Что там? – спросил он.
– Кто-то идет, – сообщила она. – Думаю, это почтальон. Да, это почтальон. Бедняга, у него, должно быть, очень болят ноги. Я это знаю по тому, как он хромает…
Жан тут же вскочил на ноги. Он никогда не переставал удивляться ее способностям, но никогда не ставил их под сомнение. Кроме того, это по его вине она слышала шаги почтальона. Желая получить весточку от Николь, Жан попросил старика приносить почту непосредственно к нему на квартиру, а не оставлять ее у консьержки внизу. Он, конечно, щедро давал на чай старику каждый раз, когда тот поднимался по лестнице, но сам понимал, что необходимости в этом нет. Он ведь спускался вниз по нескольку раз в день, и любое письмо к нему, даже от Николь, прекрасно может подождать до того момента, когда он пройдет мимо комнаты консьержки. Он обошел небольшую походную кровать, которую купил для себя. Пьер и Марианна предлагали забрать у него Флоретту, но доктор считал нецелесообразным перевозить ее. Так что Жан уступил ей свою хорошую постель и купил походную кровать. Он встретил почтальона на антресолях, чтобы не заставлять усталого старика подниматься еще на три пролета лестницы. Для него оказалось только одно письмо. К своему разочарованию, он узнал почерк Бертрана. Однако Бертран мог, между прочим, написать и о Николь, так что Жан схватил письмо и поспешил наверх к себе. То, что он не вскрыл его сразу, было вызвано не сдержанностью с его стороны, а тем, что на лестничных площадках даже днем было так темно, что он ничего не смог бы прочитать.
Флоретта лежала на постели, прислушиваясь к его дыханию. Она услышала резкий вздох, потом он почти задохнулся.
– Что случилось? – закричала она, приподнимаясь на здоровой руке. – Скажите мне, Жан, что там?
Она тут же осознала, что впервые назвала его по имени. Никогда раньше этого с ней не случалось. Она хотела извиниться, сказать что-то, но голос Жана заставил ее замолчать. Она не узнала бы его голос, если бы не знала, что это он.
– О, Боже! – вырвалось у него. – Боже милостивый!
– Скажите мне, что случилось! – кричала она. – Пожалуйста, скажите!
Но он не мог произнести ни слова. Он сидел на своей походной кровати, не зная, как он очутился там, вглядываясь в письмо Бертрана; его глаза были ясными, незамутненными, потому что он не мог плакать. Он мучительно перечитывал письмо вновь и вновь.
“…большая жакерия. Все замки в этой части провинции сожжены дотла. Приготовься узнать это, мой Жан, потому что тебе это будет тяжело. Тереза мертва. Жерве защищал свой замок с известным мужеством, но, когда увидел, что шансов нет, сбежал, бросив нашу бедную сестру на произвол судьбы. Говорят, он сейчас в Париже. Ты даже сможешь увидеть его, поскольку он будет сидеть среди представителей аристократии от нашей провинции в Генеральных Штатах…
У меня нет никаких соображений насчет того, как ты должен вести себя с ним в таких обстоятельствах. Я ничего не могу посоветовать. Ты, и только ты один из всех нас возражал против этого брака. Если бы ты был здесь, я бы на коленях у тебя просил прощения…”
– Жан! – воскликнула Флоретта. – Вы больны! Поговорите со мной, расскажите мне…
– Ложись, маленькая, – сказал Жан, и голос его был странно нежен. – Ты причинишь себе вред…
Он сидел, держа письмо в руке. В письме было несколько страниц, он прочитал только часть первой страницы. Он должен прочитать все письмо, но он был не в состоянии. Его пальцы не двигались, он не мог отделить один листок от другого. Флоретта плакала, очень тихо. Он мог слышать ее плач. Этот звук доходил до него через миллионы лье, откуда-то с другой стороны луны.
Он начал читать вторую страницу. Слова бросились ему в глаза, вторгаясь в мозг, как удары топора.
“…полностью обуглилось… ее опознали только по драгоценностям… тут же похоронили… толпу удерживали на расстоянии пистолетами, пока аббат Грегуар совершал похоронный обряд. Они швыряли в него камни, когда он молился… он так и не вернулся в аббатство – его убили по пути…”
Губы Жана шевелились, но даже острый слух Флоретты не мог разобрать слов.
“Сам я скрываюсь, мне надо бежать из страны. Это из-за Симоны и нашей связи с аристократией. Вилла Марен уже не существует. Дома всех знатных семей и многих богатых буржуа постигла та же участь…”
“Что касается сестры Жерве…” – Жан дошел до этих слов и остановился – это были последние слова на этой странице. Он сидел, глядя на них. Он повидал дула пистолетов своих врагов. Он шел навстречу дубинкам и ножам самых опасных преступников Парижа. Он рисковал подвергнуться пыткам не раз, а дюжину раз, пытаясь бежать с тулонской каторги. А перевернуть эту страницу был не в силах.
– Переверните страницу, Жан, – прошептала Флоретта, – прочтите, что там написано. Лучше, если вы будете знать…
Он посмотрел на нее. Но она даже не повернула к нему лицо. Потом услышал, как шуршит бумага в его дрожащих руках. Он импульсивно дернулся. Письмо выпало из его одеревеневших пальцев, и листки рассыпались по полу. Он нагнулся и начал собирать их. Педантичный Бертран пронумеровал их. Жан держал в руке третью страницу.
“…я мало что могу сообщить тебе. Маленький замок маркиза де Сен-Граверо сожжен, как и все остальные. Это я знаю наверняка. Но дальше слухи противоречат один другому. Многие утверждают, что вся семья погибла в огне. Я в этом сомневаюсь, потому что Жюльен Ламон не был дома несколько месяцев. Кроме того, спасся по крайней мере один из слуг. Я его видел, он считает вполне возможным, что мадам маркиза с детьми могла спастись, так как он помог им сесть в карету, и, хотя за ними погнались, ни один из преследователей не был верхом. На этом мои сведения о Николь ла Муат и ее детях обрываются.
Ты удивишься, почему я пишу о ней особо. Причина, mon pauvre, очень простая. Последний раз, когда я навещал нашу бедную святую сестру, там была мадам Николь. Она расспрашивала меня о тебе так настойчиво, что Тереза предостерегающе посмотрела на нее. А она совершенно спокойно сказала: “Я не боюсь, если он узнает”. Повернулась ко мне, посмотрела мне прямо в глаза и произнесла: “Я люблю вашего брата. С первого же вечера, как увидела его. И буду любить его до самой смерти”. Меня это удивило, хотя и не должно было бы, – ты, mon frok[23], всегда пользовался успехом у женщин. Меня больше взволновало, когда Тереза сообщила мне, что ты отвечаешь на эту безумную любовь. Молю Бога, чтобы ты когда-нибудь вновь нашел ее, потому что – кто знает – после того, как весь мир перевернулся, между вами может не оказаться преград…
Еще одно слово, и я заканчиваю это письмо. Мой план – если это будет возможно – бежать в Австрию, куда уже спаслись многие счастливчики. Быть может, там я узнаю что-нибудь о твоей пропавшей Николь, ибо, если ей удалось спастись, то она, конечно, направилась туда…”
В письме было еще что-то, но Жан не стал дальше читать. Ему надо было выйти из дома, походить по свежему воздуху, подумать. Но потом он взглянул на Флоретту, лежавшую в постели, на ее левую руку в гипсе, на тело в ночном халате, кажущееся толстым от бинтов. Нет, он не может оставить ее одну. Конечно, вот-вот придет Марианна и приглядит за ней, но и то недолгое время, которое нужно было обождать, казалось ему невыносимым.
– Я выйду, – сказал он Флоретте, и голос его прозвучал странно даже для ее собственных ушей. – Я пришлю к тебе Марианну…
– Как вы считаете нужным, месье Жан, – отозвалась она. И как-то так получилось, что, оставаясь лежать в постели, она отдалилась от него на тысячи лье.
– Флоретта, – обратился он к ней, – в чем дело?
– Я… я ничего для вас не значу, – всхлипнула она. – Вы отталкиваете меня. Вы не допускаете меня в свою жизнь…
– Что ты хочешь, чтобы я сделал? – удивленно спросил он.
– Делитесь со мной. Вашими радостями, вашим горем – как я делюсь с вами. Вот, например, в этом письме, которое вы получили, что-то взволновало вас, ужасно взволновало. Но вы не рассказываете мне, в чем дело. Я спрашиваю вас, но вы не хотите рассказать мне.
Жан долго изучал ее лицо.
– Хорошо, – тихо сказал он, – я скажу тебе. Моя сестренка погибла. Ее убили крестьяне во время бунта неподалеку от Марселя. Они сожгли дом ее мужа, аристократа. Она была в доме, и они сожгли ее там. Этого достаточно?
– Более чем достаточно! – прошептала она. Потом добавила: – Подойдите сюда, мой Жан.
Он подошел к постели.
– Сядьте, – прошептала она.
Он присел на край, а она протянула руку и стала гладить его волосы. Она плакала и ничего не говорила. Просто лежала, гладила его волосы и плакала.
Он встал.
– Я должен идти, – сказал он. – Пришлю Марианну…
Он выскочил за дверь и заспешил вниз по лестнице.
Когда он проходил мимо типографии, оттуда вышел Пьер. Он бросил взгляд на лицо Жана и зашагал рядом с ним.
– Хочешь что-нибудь рассказать мне? – спросил он.
– Нет, – ответил Жан, – не хочу разговаривать об этом.
Пьер продолжал идти рядом с ним. Так они шли довольно долго, пока не поравнялись с кафе Виктуар на улице де Севр, которое приобрело известность как место встреч умеренных политиков.
– Присядем, – предложил Пьер. – Давай выпьем.
– Ладно, – отозвался Жан.
Официант принес им два бренди. Жан выпил свой стаканчик одним глотком.
– Повтори! – крикнул он официанту.
– Настолько плохо? – поинтересовался Пьер.
Жан ничего не ответил.
– Черт тебя подери! – взорвался Пьер. – Говори! Освободись…
– Ладно, – скучно произнес Жан и стал рассказывать.
Пьер долго сидел неподвижно. Потом начал ругаться. Он ругался очень спокойно, деловито и гладко, с глубоким чувством и изрядным мастерством. Жан слушал его с благоговейным ужасом. Все, что произносил Пьер, звучало как проповедь священника, как изысканное богохульство, потому что Пьер дю Пэн не опускался до сальностей, он просто проклинал Жерве ла Муата, призывая на его голову гнев Божий с такой изобретательностью и таким разнообразием, которые сделали бы честь любому князю церкви.
Жан схватил друга за руку.
– Подожди, Пьер, – сказал он. – А что сказать о мужчинах и женщинах, убивших ее? Ла Муат виноват в себялюбии и трусости, но ведь там были наши люди – народ, представителем которого выступаю я сам, жаждавшие убить ее. Я в смятении. Ла Муат бросил мою сестру, и она убита людьми, которых я на протяжении ряда лет призывал к насилию. Если ла Муат оказывается соучастником убийства вследствие своего трусливого бегства, то как быть со мной? Разве я не виновен а priori?[24]
– Ты паршивый провинциальный адвокат! – выкрикнул Пьер. – Ты теперь всю жизнь будешь рвать на себе волосы?
– Если я встречу ла Муата, – спокойно сказал Жан, – я его убью. Но какое наказание полагается мне? Скажи мне, Пьер.
Пьер ему улыбнулся.
– Ты, дорогой, идеалист, а потому дурак. Вступи в диалектический спор с каким-нибудь воспитанником отцов иезуитов. Ладно, поезжай в Англию, где йомены, как они себя называют, процветают и счастливы, где каждый человек считает себя равным другому. Выйди там на рыночную площадь и призывай к бунту, пока не посинеешь. Ну и что произойдет? Я скажу тебе: ничего не случится. Ты, и я, и тысячи других таких, как мы, сыграли свою роль, необходимую роль, Жан, в определенный исторический момент. Думаешь, мы ведем за собой людей? Нет, скорее мы следуем за ними. Если хочешь найти виноватых, вини зиму восемьдесят восьмого года, когда погиб урожай, вини град, который побил пшеницу, обвиняй ленивых порочных бездельников, которые двести лет грабили народ, пока у народа уже не стало сил терпеть.