bannerbannerbanner
Гетманские грехи

Юзеф Игнаций Крашевский
Гетманские грехи

Полная версия

Теодор плохо отдавал себе отчет в том, что он ел и что пил; ему хотелось только поскорее вырваться отсюда, и он в душе просил Бога положить конец его мучениям.

Подкрепившись кашей, которую он ел с таким же удовольствием, как и предшествовавшие блюда, Кежгайло вытер рот, сложил руки на груди и произнес:

– Прошу передать мое нижайшее почтение его милости князю и заверить его, что мы все готовы встать под его знамя в теперешнее превратное время, убежденные в том, что высокая мудрость канцлера приведет корабль республики к счастливой пристани.

Сказав это, воеводич перекрестился и встал; каноник тоже поднялся, сложил руки и прочитал латинскую молитву. Кежгайло, уже не оглядываясь в сторону внука, большими шагами направился к двери кабинета, которую открыл перед ним Ошмянец.

Каноник подошел к Теодору.

– Я покорнейше прошу дать мне ответ! – сказал Паклевский.

– Вы его сейчас, сударь, получите, – сказал ксендз, – он уже почти готов.

Они обменялись поклонами; Тодя, схватившись за шапку, торопливо выбежал из залы. Старый дворецкий, только этого и ожидавший, протянул уже руку к рюмке мутной жидкости, до которой Теодор не дотронулся, как вдруг дверь кабинета открылась, и воеводич закричал:

– Ах, ты эдакий! Слить в бутылку! Смотрите, пожалуйста! Ему вина захотелось!

Ошмянец пробормотал что-то, и тем дело и кончилось. В кабинете секретарь торопливо дописывал письмо, а Кежгайло в задумчивости ходил по комнате.

– Что скажешь, сударь, про этого… (тут он употребил выражение, которое невозможно повторить) – редкое присутствие духа; хотя бы он смутился или взял не тот тон!!! Хоть бы выказал немного смирения?! Ничего подобного – уселся; после даже и не поблагодарил! А до вина не дотронулся! Гордая душа! А? Каково? Паклевский!!! Чудесная фамилия – что и говорить!!! Но хоть бы он назвался Свиноухом, что мне за дело! Мне все равно… Каноник дал ему для подписи письмо, которое воеводич прочел с большим вниманием и, собственноручно дописав окончание, подписался с выкрутасами…

Затем каноник припечатал его большой печатью, стоявшею у него на столике; воеводич следил за ним глазами, а когда все было готово, проверил, хорошо ли отпечатались все гербы.

– А теперь с Богом! Пусть пан Паклевский уезжает, и пусть он не трудится еще раз приезжать в Божишки. Не для чего!

– Я уж не могу ему это внушить, – отвечал каноник.

– Я думаю, что он и сам догадается, – сказал воеводич, – а если князь канцлер попробует еще раз пристать ко мне с разными советами, увещаниями и приказаниями, то я уж буду знать, что делать. К счастью, теперь не время для частных дел!

Вся площадь перед Белостокским дворцом была полна колясок, бричек, коней, войска, придворных и слуг; но на этот раз в гетманской резиденции не гостей принимали, а сам пан с чрезвычайною пышностью и в сопровождении большой свиты выезжал в Варшаву.

С ним вместе ехали его супруга, все их резиденты и служащие, начальники войсковых частей и канцелярия, а целый обоз всяких вещей и провизии были уже отправлены заранее, свидетельствуя о намерении Браницкого остаться надолго в столице. Хоть всем была известна преданность Браницкого саксонскому двору и династии, и ему приписывали даже старания возвести на польский трон старшего сына Августа III, здесь не заметен был траур или печаль по умершему королю; напротив, лица придворных, окружавших гетмана, сияли от удовольствия, а шляхта перешептывалась между собой, что только он один достоин трона. Правда, все это говорилось негромко, а гетман, казалось, и не слышал, и не знал ничего об этих пересудах; но по его фигуре, манере держаться, по величавому и уверенному выражению его лица можно было отгадать мысли, волновавшие его душу.

Сны о короне веяли над головою старца.

Стаженьский, Бек и все друзья гетмана, съехавшиеся в Белосток при первом известии о кончине короля, обнаруживали необычайную деятельность и выказывали полную уверенность в будущем, видимо, ни на минуту не сомневаясь, что оно принадлежит их партии.

И только на лице растерянной и молчаливой гетманши можно было прочесть скрытую тревогу и предчувствие тяжелых испытаний, о которых и не подозревали другие.

Из провинции доходили вести, приводившие в восторг Стаженьского. Шляхта уже заранее провозглашала королем пана гетмана и клялась, что знать не хочет никого другого. Но официально здесь говорилось только о старшем сыне покойного короля, однако, выражались опасения, как он будет управлять двумя государствами, когда и с одним-то не мог справиться, будучи чрезвычайно слаб здоровьем.

Горевали и над тем, что саксонцы не пользовались популярностью в стране. А из других кандидатов, имена которых были на устах у всех, никто не мог сравняться с гетманом, как по тому расположению к себе, которое он умел заслужить в народе, так и по богатству и могуществу.

– Если надо выбирать Пяста, – говорили жители Подлесья, – то никто, кроме нашего гетмана, не носит в самом себе королевского отличья!

Итак, в этот день двор гетмана выезжал в Варшаву; все было готово к отъезду; и ясный, слегка морозный осенний день был как раз хорош для путешествия. Гетман еще накануне заявил, что едет во что бы то ни стало, а между тем еще с утра он неожиданно уехал куда-то верхом в сопровождении одного только доверенного конюха и до сих пор не возвращался. Гетман редко позволял себе такие фантазии; образ жизни в Белостоке отличался большой правильностью, и потому все были удивлены его отсутствием.

Гетманша несколько раз посылала узнать о нем, и всякий раз приходил Мокроновский с известием, что он еще не возвращался.

– Что же это значит? – слегка нахмурившись, спрашивала прекрасная гетманша. – Я ничего не понимаю.

– И я тоже, – смеясь, отвечал Мокроновский, – но я думаю, что он сейчас будет здесь. Ему хотелось, вероятно, собраться с мыслями наедине от всех.

– У нас будет для этого достаточно времени на пути в Варшаву.

Время близилось к полудню; некоторые кареты были уже наполовину запряжены; поглядывали с беспокойством на проезжую дорогу; гетман все не возвращался.

Никто не знал, куда он поехал, хотя некоторые утверждали, что видели его едущим по направлению к Хороще.

Было раннее утро, когда Браницкий, появившись неожиданно, велел подать себе коня. Доктор Клемент отговаривал его от поездки и потерь сил перед путешествием, которое само по себе должно было утомить немолодого уже гетмана, но тот отвечал, что ему хочется проветриться и побыть наедине с самим собою.

Выбравшись из местечка почти никем не замеченным, Браницкий, ехавший сначала не торопясь, выехав на дорогу к Хороще, пустил коня рысью и быстро проехал небольшое пространство по хорошо ему знакомой дороге. Минуя дворец, он остановился перед доминиканским костелом и здесь сошел с коня. Хоть был не праздник, ксендзы еще служили обедню, и, как это часто бывает, гетман, войдя, увидел, что в боковом алтаре ксендз в черной одежде служил заупокойную обедню.

Зрелище это несколько смутило его, но отступать было поздно, и он потихоньку приблизился к алтарю. Здесь его слишком хорошо знали, чтобы его приход мог долго оставаться незамеченным. Тотчас же дали знать настоятелю, и тот, заметив из сакристии траурную службу, немедленно распорядился служить вторую обедню в красных одеждах перед главным алтарем.

Однако, гетман остался на своем месте и дослушал первую службу, и только, когда ксендз удалился, он прошел в монастырь. Здесь его уже поджидал настоятель, сильно удивленный его прибытием, так как он знал о готовившемся отъезде в Варшаву.

– Я хотел проститься с вами, – сухо и немного смущенно заговорил гетман. И прежде чем настоятель успел промолвить что-нибудь в ответ, он направился вглубь коридора, как бы отыскивая келью отца Елисея.

– Я хотел бы также повидаться с вашим старцем, – прибавил он.

На этот раз не делая никаких возражений и не противясь желанию гетмана, отец Целестин сам проводил его до кельи; склонившись и отворив дверь, он впустил его в келью, но сам не вошел, за что гетман поблагодарил его приветливым наклонением головы.

Старец сидел у окна, сложив руки на коленях, и смотрел в сад, лишенный листвы. В тени его травы и маленькие веточки еще серебрились от утренней изморози.

Тихо было в монастырском вертограде, окруженном стенами, в котором еще кое-где на деревьях, на концах веток, виднелись уцелевшие зеленые листья.

На окне старца, вероятно привлеченные кормом, который тот бросал им, сидела и ссорилась между собой кучка воробьев. Отца Елисея забавляло это молодое, бессмысленное веселье птиц, беззаботных созданий, не ведающих о жизни ничего, кроме собственных желаний, без заботы о завтрашнем дне. Заметив, что кто-то входит к нему, старец стал всматриваться в гетмана слабыми глазами, не узнавая его. Но и узнав, он не поторопился к нему навстречу, а когда гетман поздоровался с ним, он тихо сказал:

– А, это вы, милостивый пан! Господи Боже мой, что же приводит вас к такому недостойному грешнику, как я?

– Я хотел проститься с вами, отец Елисей, и попросить вашего благословения на дорогу! – сказал гетман. – А так как отец настоятель позволяет вам служит обедни, то я хотел просить вас отслужить несколько за мое здоровье.

Говоря это, гетман положил на окне какой-то сверток, завернутый в бумажку, а Елисей, заметив этот дар, начал весело смеяться и отдал его обратно гетману.

– Ну, зачем мне это! – воскликнул он. – Это все равно, что вы бы стали бросать за окно воробьям дукаты, которых они даже разыграть не могут; я давно отказался от всего земного. Отдайте это в монастырь; они примут и отслужат вам служб, сколько хотите; а я и без этих кружочков помолюсь за обедней за грешника. Да, да, – прибавил он, – хоть вы и великий гетман, но и грешник не меньший.

Браницкий густо покраснел.

– В чем же я так нагрешил? – спросил он глухо.

– А вот я вам расскажу сказку, – отвечал о. Елисей. – В давние времена татары подошли к этой несчастной стране; их ожидали с часу на час и все время караулили, чтобы заметить, когда они подойдут совсем близко. Вот выбрали человека и велели ему влезть на лестницу высоко, высоко, чтобы сразу увидеть врага. Он поднялся, стал смотреть и видит – направо и налево качаются на фруктовых деревьях спелые золотые яблоки, которые никто до него не мог достать. Вот он и говорит себе: почему бы мне за то, что я сторожу, не сорвать себе райских яблок.

 

Сорвал он одно и съел, очень оно ему понравилось, потом и другое съел, которое было не хуже прежнего, а там и третье, но от него он откусил только кусочек, остальная часть была изъедена червями. И пока он наслаждался, сидя на верху лестницы, неприятель подошел совсем близко, и он заметил его только тогда, когда тот ворвался в сад. Погиб и сад, и вся земля, но и стражник не уцелел.

Гетман слушал с краской на лице.

– Вдумайтесь в вашу жизнь, разве вы тоже не срывали яблок на деревьях?

– Но я не пускал неприятеля в страну, – сказал Браницкий, – этого у меня нет на совести.

– А кого же вы называете неприятелем? – подхватил монах. – Врагом нельзя назвать ни народ, ни войско, ни побежденную внешнюю силу, враг наш – наше распутство, слабость и ничтожество. А что же вы делали всю жизнь, если не поили пьяных и не вводили в обман заблудившихся?.. Забавляли их собой, себя – ими, и ради сегодняшнего дня предавали завтрашний…

– Вы не в меру суровы и ожесточенны в своем одиночестве! – с волнением возразил Браницкий. – Должно быть, мои враги восстановили вас против меня, а вы…

Отец Елисей улыбнулся с состраданием.

– Я никого не слушал, – сказал он, – я никого не спрашивал. Я сам долго присматривался. И стал суровым и неумолимым, потому что вижу не только сегодняшние раны и боль, но и то, что было в прошлом.

– Да разве это моя вина? – вспылив, заговорил гетман. – Моя?

– Твоя и многих других, и отцов ваших, и бесчисленного множества грешников, – сказал старец, – но менее виновны те, которые позволили ввести себя в грех, чем те, которые вели их за собой.

– Что же? Я их вел? Я! – вскричал Браницкий.

– Вы! Лгать не могу! – говорил Елисей. – Вы хотели моего благословенья, я благословляю вас правдой, которую вы от меня слышите. Вы! – повторил он. – Ваша жизнь была как бы трагикомедией на сцене, и тысячи глаз следили за вами. Со сцены шел свет, играла музыка, было много шуму; вы носили плащ, красиво подбитый горностаем; но в то время, когда надо было работать в поте лица, вы разыгрывали легкомысленную комедию, пан гетман. Разве ваш двор не должен был служить примером добродетели, а был вместо того воплощением легкомысленного поведения?!!

– Какого легкомыслия? – спросил гетман. – Вы, отец, не знаете света; то, что вам кажется ветреным поступком, для нас является средством.

Отец Елисей рассмеялся.

– Действительно, трудно мне понять ваш свет, – сказал он, – потому что, по-моему, человеческое общество должно быть, как civitas Dei, а вы тут ведете войну между собой, откладывая покаяние и добродетель для иной жизни за гробом. Вы думаете, что ксендзы вымолят вам прощение грехов, что вклады в монастырь выведут вас из чистилища, что маленькие добрые дела искупят все большие прегрешения.

Гетман направился к выходу.

– Я, отец мой, не чувствую себя таким грешным, – живо заговорил он, –каким вы меня изображаете. Провинился много раз, но на совести ничего не имею.

Ксендз встал.

– Не доканчивай, пан гетман, – тихо сказал он. И, наклонившись к его уху, шепнул несколько слов; Браницкий сильно побледнел.

– Я не отпираюсь, – прерывающимся голосом заговорил он, – но Бог мне Свидетель, я делал все, что было в моей власти, чтобы исправить зло.

– Кроме того единственного, что могло, действительно, исправить содеянное, – прибавил ксендз.

– Вы знаете, отец, что это было невозможно, – вскричал Браницкий.

– Грех был естественен, а исправление его невозможно! – говорил отец Елисей. – Вот какова мораль вашего света!!!

Браницкий, расстроенный и печальный, начал ходить по комнате.

– Верьте мне, – в волнении заговорил он, – я сделал бы и сделаю все…

– Ничего не надо делать, надо только болеть душою за то, что случилось. Вы, паны, за все хотите платить.

– Я платил раскаянием и слезами.

– Потому что не мог золотом! – прибавил ксендз.

– Отец мой! – воскликнул Браницкий, подходя к нему и хватая его руки. – Скажи, что делать?!! Я все сделаю, как ты скажешь.

Старец промолчал.

– Бог все прощает, неужели Он не простит мне этого проступка?

– Просите об этом Бога, не меня, – возразил ксендз, – я не поставлен им в судьи.

Гетман, все еще не успокоившийся, прошелся несколько раз по комнате, а отец Елисей снова загляделся на своих воробьев.

– Вы знаете о цели моей поездки, – обратился к нему гетман. – Скажите же мне вы, перед которым открыто будущее…

– Не спрашивай меня, ведь сам же ты сказал, что я суров и озлоблен, –отвечал старец. – Вы едете исполненный надежд, заранее приветствуемый криками толпы; а возвратитесь печальным и удрученным, потому что грехов ваших больше, чем союзников и приверженцев.

– А разве нет их у моих противников? – возразил гетман.

– Почему же вы знаете их судьбу? – сказал ксендз. – Может быть, победа будет для них убийством и самоубийством, а корона – их тернием, а жезл – тростником, который сломает ветер? Почему вы знаете, что в борьбе не погибнут все вожди и все войска за то, что брат восстал против брата, и то, что должно быть соединено, разъединилось из-за себялюбия? Истинно говорю тебе: ни один грех не останется неотомщенным – ни твой, ни брата твоего, ни отцов ваших, ни детей, которые в грехах придут в мир!

Произнося эти слова, отец Елисей весь преобразился и из смиренного старца превратился во вдохновенного пророка; а гетман, который вначале еще пробовал протестовать и возмущаться, стоял перед ним побежденный и подавленный, убитый приговором, который прозвучал над его головою.

– Как страшно вы говорите, – тихо шепнул он.

– Вы сами вырвали у меня эти слова из глубины души, я не вызывал их, чтобы перед глазами не стоял призрак, от которого навертываются на глаза запоздалые слезы.

И, опустив голову, старец умолк.

– Скажите же мне хоть одно слово утешения, – сказал гетман, –скажите, что я должен делать?

– Загляните глубже в вашу совесть и не позволяйте недостойным людям руководить вами, – заговорил отец Елисей. – Сбросьте с себя духовную леность; ведите толпу к свету, а не во тьму! Добродетель покроет вас большим блеском, чем свечи ваших хвалителей.

Услышав в келье повышение голоса и, может быть, опасаясь, чтобы беседа с монахом не оскорбила гетмана, настоятель, стоявший около дверей и схвативший слухом только отдельные выражения, и, вероятно, придавший им более серьезный смысл, чем было в действительности, не выдержал, наконец, приоткрыл дверь и вошел в келью, чтобы прервать затянувшуюся беседу с отцом Елисеем.

Увидев его, старец с некоторой тревогой склонил голову и отошел к окну; гетман, должно быть, не был особенно доволен тем, что ему помешали открыто высказаться перед отцом Елисеем, он подумал немного, взглянул на отца Целестина и, обращаясь к старцу, сказал:

– Помяните меня в своих молитвах!!!

Елисей молча наклонил голову; настоятель бросил на него суровый взгляд и вышел вместе с гетманом в коридор. Он внимательно следил за выражением его нахмуренного лица.

– Я не хотел противиться воле вашего превосходительства, – сказал он, – чтобы моя осторожность по отношению к отцу Елисею не была ложно истолкована. Старец – богобоязненный, но в голове у него все перемешалось; он не умеет с должным почтением отнестись к людям, с которыми говорит.

– Не мешает, – холодно отвечал гетман, – выслушать иногда горькую правду из уст того, кто ушел из мира.

– Я прошу и умоляю только об одном, – прибавил настоятель, – чтобы за то, что болтает этот бедняга, не отвечал весь монастырь… Ваше превосходительство, можете мне поверить, что мы в своих сердцах питаем к вам величайшее почтение. Горе для меня этот старик! – прибавил он. – Я уж давно добиваюсь, чтобы его или перевели в другой монастырь или позволили жить при родном брате…

– Брат? А нельзя ли узнать, как было мирское имя отца Елисея? –спросил гетман.

– Это – родной брат воеводича Кежгайлы! – сказал настоятель.

Ничего не отвечая на это, гетман, передав настоятелю пожертвование на монастырь, поспешными шагами направился к калитке, где остался его конь. Конюх, державший его, как раз в эту минуту допивал кубок, поднесенный ему из монастыря; Браницкий, сев на коня, приказал ему ехать во дворец в Хороще и там ждать его. Сам гетман поскакал по дороге к зарослям и лесу и исчез из виду.

Лицо его выражало сильное волнение и какую-то твердую решимость, что придало этому всегда равнодушному лицу характер давно утраченной им энергии.

Дорога, которую избрал гетман, вела в Борок.

Со дня отъезда Теодора в осиротевшей усадьбе царила какая-то мертвая тишина. Вдова редко показывалась даже на крыльце. Большую часть дней она проводила, запершись в своей комнате, за чтением религиозных книг или в молитве. Хозяйство целиком перешло в руки эконома и ключницы; она ни во что не вмешивалась и позволяла им делать, что они хотят. Рассеянно выслушивала их донесения и снова возвращалась в свой угол, в котором просиживала целые дни, почти не двигаясь…

И только одно могло еще выводить ее из этого оцепенения: письма Теодора; она с жадностью перечитывала их по нескольку раз, немножко оживлялась на время, но потом снова впадала в прежнюю апатию, которая сделалась ее обычным состоянием духа.

И за эти несколько месяцев со дня смерти мужа вечное беспокойство и полнейшее нежелание позаботиться о себе оказали огромное влияние на егермейстершу; наружность ее страшно изменилась. Даже слуги, для которых эти изменения происходили постепенно, видели, что их пани тает на глазах у них. От ее еще недавней красоты почти не осталось следов; теперь это был скелет, в котором еще светились по временам, как догорающая лампа, когда-то прекрасные черные глаза. Волосы ее быстро начали седеть, кожа пожелтела, а голос с таким трудом выходил из ее груди, что ей тяжело было говорить.

Когда, насидевшись у себя в комнате, она выходила на свежий воздух, ноги отказывались служить ей, воздух кружил голову, и она чувствовала себя еще более слабой.

Доктор Клемент, который не имел времени часто навещать ее, встретил у нее самый холодный прием; она просто не захотела его видеть, и он, полагая, что ее обидела история с сапфиром, перестал ездить совсем.

В это утро старая служанка, все более привыкавшая играть роль барыни, сидела с чулком на крыльце, покрикивая на работниц, когда вдруг у ворот послышался конский топот, и в воротах показался немолодой мужчина, направлявшийся прямо к крыльцу.

Ключница Барщевская, правда, несколько раз видела издали гетмана, но в парадном платье и окруженного свитой; ей даже на мысль не приходило, чтобы этот могущественнейший магнат, почитаемый наравне с королями, мог один приехать в Борок. Она приняла гетмана, как совершенно незнакомого ей человека, и когда мальчик взял у него коня, а гетман поднялся на крыльцо, Барщевская смело преградила ему дорогу.

– Я хочу видеть пани, – сказал он повелительно.

– С нашей пани не так легко теперь увидеться, – отвечала ключница, которая как раз освободила от петель одну спицу и воткнула ее себе в волосы, равнодушно посматривая на таинственного гостя. – Наша пани больна, вечно недомогает и не принимает даже доктора Клемента, хотя он наведывался к ней… И лекарств она не хочет пить.

Она пожала плечами.

– Но я должен с ней видеться! – воскликнул гетман, направляясь в сени.

Барщевская стала в дверях, заграждая ему путь собою.

– Нельзя же так вламываться без всякой церемонии, когда я вам говорю, что пани больна!

Гетман нахмурился.

Ему показалось, что золотой ключ легче всего откроет ему двери и, вынув несколько дукатов, он сунул их в руку ключницы.

– Нет уж, извините, пожалуйста, – пятясь от него, воскликнула разобиженная Барщевская. – Я не нуждаюсь в презентах, а что нельзя – то нельзя.

Такая настойчивость поразила и испугала ее.

– Да скажите, кто вы? И по какому делу? А я схожу и приготовлю пани…

Гетман смешался и растерялся; он и не хотел называть себя и предчувствовал, что, назвав себя, не будет принят.

– Вот что, сударыня моя! – повелительным тоном сказал он ключнице. –Скажу вам только одно, что у меня нет никакого злого умысла, и я должен увидеться с егермейстершей, хотя бы мне пришлось простоять полдня и кричать, чтобы вызвать ее. Подумай об этом и не мешай мне…

 

Барщевская, на которую оказал свое действие и самый тон, и слова гетмана, вдруг, точно у нее открылись глаза, начала догадываться и узнавать, кто перед нею. Не зная, как ей поступить, она отступила от дверей, а Браницкий, воспользовавшись эти моментом, бросился в сени и, открыв двери гостиной, вошел в нее.

Комната, где обыкновенно сидела вдова, примыкала к гостиной и отделялась от нее только незапертой дверью. Гетман стоял посреди комнаты, почти со страхом приглядываясь к ее убогому и неряшливому убранству. Беата, внимание которой привлек сначала шум, а потом шаги в гостиной, хотела встать и выйти, но прежде чем она собралась с силами, гетман появился на пороге.

При виде этого призрака, появившегося перед нею, егермейстерша онемела и замерла на месте; краска выступила на ее бледном лице, и рот открылся, словно для крика.

Но и Браницкий был также поражен видом этого скелета, стоящего перед ним, что не мог выговорить ни слова. Весь этот молчаливый и опустевший дом, эта женщина в костюме кающейся, с колен которой упала книга и соскользнули четки, лишили его той смелости, с какой он ехал, и заставили забыть все приготовленные им слова.

Медленно поднялась сухая рука и указала ему на дверь; гнев, овладевший женщиной, мешал ей говорить.

– Тебе все еще мало? – сказала она, наконец. – Понадобилось снова напомнить забытое и покрыть меня новым позором!!!

– Беатриса моя! – мягко сказал гетман. – Ты слишком жестока!!!

– А ты был таким и остался, пан гетман, – заговорила женщина, не совладев с собою. – И я от тебя научилась этой жестокости. Уйди с моих глаз! – прибавила она изменившимся голосом. – Между мной и вами нет ничего общего – ничего.

Гетман сидел неподвижно.

– Два слова, но только спокойно, – медленно заговорил он. – Я позволил вам бранить себя; я заслужил это и все приму смиренно; но в интересе…

Крик Беаты прервал его слова.

– Тебе мало моих мучений, ты хочешь еще заклеймить жертву, –вскричала она, – хочешь положить на нее знак позора, чтобы никто не мог ошибиться или сомневаться, и чтобы весь свет знал о моем унижении! Тебе мало меня, ты хочешь запятнать могилу этого мученика, потому что я теперь беззащитна… Ты ошибаешься: нет, правда, того, кто имел мужество защитить меня, хотя бы против тебя; но есть еще рука, готовая по моему приказанию вооружиться стилетом.

– У тебя хватит духа направить эту руку против меня? – спросил гетман.

– А почему бы и нет? Что нас связывает? – в гневе вскричала женщина. – Мое прошлое заглажено жертвой друга, которого я теперь потеряла; сын его может быть защитником матери против насильника, посягающего на его честь! – Да ведь это безумие! Чистое безумие! – шепотом сострадания вымолвил гетман.

Беата, закрыв лицо обеими руками, громко зарыдала; гетман вошел в узенькую горницу.

– Ради Бога, послушайте же меня! Я пришел к вам со смирением, с покорной просьбой позволить мне, хотя отчасти, исправить зло, которое я вам причинил в минуту увлечения и безумства… Я хочу устроить его судьбу…

– Его судьба уже решена, – резко выговорила Беата. – Я отдала его в распоряжение твоих врагов, чтобы он помог им сломить твое величие, которым ты так гордишься; я отдала его фамилии, чтобы он там научился презирать тебя!

Гетман стиснул зубы.

– Это – безумие, – повторил он, – я скажу еще раз, что это безбожное и преступное безумие… И вы, сударыня, молитесь целыми днями, проводя все время за религиозными книгами и с четками в руках, а в сердце, как я вижу, носите месть против того…

– Который заслужил самую страшную! – докончила егермейстерша. –Скорее Бог простит мне мое упорство, чем тебе твое преступление!

– Преступление! – повторил гетман, который начинал уже овладевать собой. – Как вам известно, преступления этого рода являются самым обычным грехом в том свете, в котором мы жили…

Если я виноват, то, может быть, хоть часть греха падает и на вас…

– Конечно! – иронически засмеялась егермейстерша. – Моя вина в том, что я поверила разводившемуся с женой пану гетману, что он женится на мне; ведь у меня был его перстень, его клятвы и уверения… Вера моя в вашу порядочность – вот моя вина!

Гетман умолк.

– Но ведь вы видели мое положение… Я не мог распоряжаться сам собой и подчиняться велениям своего сердца.

– Еще бы! Гетман убил в вас человека, гордость уничтожила совесть, а расчет – порядочность, – восклицала егермейстерша.

– Но вы должны признать, что в то время, – прервал ее гетман, – я старался, насколько мог, удовлетворить совесть. Хотел взять сына и даже усыновить его, а вам создать блестящую обстановку…

– Блестящее пятно! – сказала егермейстерша. – Но в то время, видя мое отчаяние, видя, что я готова лишить жизни себя и ребенка, нашелся человек, хотя и не знатный, но с большим сердцем и умением жертвовать собою, который взял на себя покаяние за мой грех – дал нам опеку и имя, спас нас и научил в убожестве искать очищения…

Забвения…

Отказаться от унизительных благодеяний…

Слезы подступили к горлу егермейстерши и прервали ее речь; гетман воспользовался этим, чтобы снова заговорить.

– Вы были вольны отказаться от моей помощи для себя, – сказал он, –но принести в жертву своей гордости будущность своего ребенка – это уж не годится, сударыня.

– Вы думаете, сударь, – сквозь слезы прервала его Беата, – что сын честного Паклевского может позавидовать тем безымянным воспитанникам гетмана, которых так много в Белостоке? Что будущность человека зависит от его денежных средств? Ему поможет сам Господь Бог… Иди себе, сударь! Здесь тебе нечего делать!.. И не врывайся ко мне насильно! Это – постыдная дерзость!

Гетман принял гордый вид.

– Если я когда-нибудь чувствовал угрызения совести за свое легкомыслие, – прибавил он, – то теперь вы, сударыня, караете меня так жестоко, что часть моих грехов должна проститься мне.

Егермейстерша с презрением взглянула на него.

– Вы, сударь, напрасно теряете здесь время, когда там собираются провозгласить вас королем и посадить на трон! И, стоя на нем одной ногой, ты воображал, что окажешь величайшую милость женщине, никому не известной, если с панским великодушием протянешь ей руку… Но это рука клятвопреступника; ее не примет даже такая падшая, как я… Никогда не будет она держать жезла, никто не увидит короны на твоей голове: ты умрешь последним наследником своего рода и богатства, всеми забытым и потерявшим свое величие, а та, которой ты принес меня в жертву, будет твоим домашним врагом. Иди же!!!

Сказав это, она отвернулась с плачем и снова повелительно повторила: – Иди, оставь меня!

Гетман стоял, не двигаясь, охваченный жалостью к ней, уничтоженный пророчеством.

– Нет, так нельзя, – тоном мольбы заговорил он. – Бог относится с состраданием к величайшему грешнику, и люди должны поступать так же. Надо быть существом без сердца, чтобы после стольких лет сохранить в душе одну жажду мщения и жить, чтобы не простить, не желать разобраться во всем спокойно, и стараться внушить свою ненависть даже тому…

Браницкий понизил голос; в соседней комнате послышались шаги; испуганная егермейстерша закрыла руками лицо и, вся дрожа, прислонилась к стене; гетман осторожно выглянул в отворенную дверь и увидел входившего с перепуганным лицом доктора Клемента.

Он вздохнул свободнее и поспешно направился к нему навстречу. Смущенный француз забормотал, глядя на Браницкого:

– Но разве можно было так рисковать собою! Это непростительно!

Гетман отвечал ему с печальным выражением лица:

– Ну, прошу тебя, не бранись; мне казалось, что этим шагом я исправлю хоть отчасти то, что я наделал…

Ах, каждый наш шаг влечет за собою непредвиденные последствия!

Он наклонился и сказал Клементу на ухо:

– Дорогой мой, постарайся успокоить ее; она совсем потеряла рассудок; ты не можешь себе представить, чего я здесь наслушался.

– И даже очень могу, – сказал Клемент, – я бы заранее предсказал вам это, зная характер егермейстерши.

– Значит нам остается только одно – удалиться, – сказал доктор. – В Белостоке страшно беспокоятся; ходят самые невероятные догадки. Нам надо возвращаться. И я тоже не могу оставаться здесь, я должен сопровождать вас.

Рейтинг@Mail.ru