bannerbannerbanner
Гетманские грехи

Юзеф Игнаций Крашевский
Гетманские грехи

Полная версия

Печально было возвращение в родной дом любимого сына; погруженные в глубокую, грустную задумчивость долго сидели мать и сын. Теодору не хотелось говорить о себе, и он неохотно отвечал на задаваемые ему вопросы. Он не решался тревожить мать, но вид отца поразил его и отнял у него всякую надежду. Будущее после этой смерти рисовалось ему черным, грозным и страшным, как бездна.

Но о себе он совершенно не думал; он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы бороться с судьбою; тревожила его только мать, которая должна была остаться без опеки…

Отсутствие средств рисовало будущее только как тяжелую борьбу и как вечный траур по умершем. Тот, которого они вскоре должны были лишиться, был душою и руководителем всего дома, он был для них всем…

Около полудня больной, оставшись наедине с Тодей и убедившись, что жены нет поблизости, поспешно обратился к сыну:

– Я хотел непременно дождаться тебя, – медленно заговорил он, сдерживая голос и дыхание. – Я знаю твое сердце и надеюсь на него, но все же должен был поговорить с тобою. Мне очень плохо, – да, я не обманываю себя, – пусть свершится воля Божья! Я уже исповедывался, и совесть моя спокойна, – но меня тревожит мысль о матери твоей и о тебе! Ты, слава Богу, уже взрослый и сумеешь пробиться в жизнь, но она! Что будет с нею!

– Моя первая священная обязанность – заботиться о матери, – горячо прервал Тодя.

– Но она-то не позволит тебе заботиться о себе, – с беспокойством возразил больной. – Я ее знаю, она и себя, и все свое принесет в жертву тебе! А себя замучит в конец! Борок…

Ты ведь знаешь это – при самом большом труде едва доставляет средства на самое убогое существование. Пока я был в силах – я делал, что мог, но, когда меня не станет… Боже Всемогущий! Вам…

Ей…

Может быть, есть будет нечего… А ведь она смолоду привыкла к довольству…

Она…

– Дорогой мой батюшка, – прервал Тодя, – если бы твоя болезнь затянулась, и у тебя не было бы сил работать, я останусь в деревне, надену сермягу и буду трудиться, как простой рабочий… Ты знаешь, как я люблю мать и тебя… Ты укажешь мне, что делать.

– Она не позволит этого! – вскричал больной. – Обо мне нечего говорить, со мной нельзя считаться. Но она мечтает о блестящей карьере для тебя, а сама готова обречь себя на нужду и даже не покажет, что страдает. Ах, Тодя, эта мысль не дает мне умереть спокойно.

Тодя задумался.

– Я, батюшка, – сказал он, помолчав немного, – ни о какой карьере для себя не думаю. Я знаю свой долг и исполню его…

Глаза больного на миг сверкнули любопытством; он слушал жадно, ловя каждое слово, но беспокойство его не уменьшилось.

– Да, наконец, – сказал Тодя, понизив голос, – ведь дедушка еще жив, и он очень богат; и хотя он был обижен на матушку, но не может быть, чтобы он не простил ей всю жизнь. Я упрошу его!

Больной вздрогнул всем телом и изменившимся голосом горячо заговорил: – Дед, дед…

Старый чудак за то только гневался на твою мать, что она вышла замуж за меня, бедного шляхтича; и ни за что больше, – прибавил он, – только за это! Я был всему виною!!

– Но если бы я, его внук, пришел к нему с покорной просьбой о прощении… – продолжал Теодор, – может быть, я смягчил бы его гнев.

Эта мысль, видимо, так обеспокоила больного, что он схватил сына за руку и выговорил поспешно твердым и решительным тоном:

– И не думай об этом и не смей этого делать! Если ты любишь мать, если у тебя есть хоть капля привязанности ко мне… Никогда, слышишь, никогда не обращайся к деду!!

Он выговорил это с большой страстностью, но потом, видимо, сообразил что-то и прибавил в объяснение:

– Не думай, что я сохранил к нему дурное чувство: я давно уже простил и ему, и всем другим; но старик – вспыльчив и необуздан. Я не хотел бы, чтобы ты услышал от него какую-нибудь клевету на твою мать. Воеводич ничем не стесняется, и если вобьет себе что-нибудь в голову, то уж оттуда трудно выколотить. Не ходи к деду и ни о чем не проси его, я прошу тебя об этом, а если нужно, то и приказываю!!

– Я исполню твое желание, – отвечал несколько смущенный юноша, – но ведь пан гетман очень ценил твои услуги, батюшка, любил тебя и относился к тебе с большим уважением… Даже и тогда, когда ты оставил двор…

При имени гетмана бледное лицо больного облилось румянцем; кровь ударила ему в голову и сжала грудь; он сильно закашлялся и не скоро успокоился.

– С гетманом я порвал навсегда, заговорил он, справившись с кашлем, –и верь мне – не без причины!.. Ни я, ни мать твоя знать его не хотим! Всякое сближение с ним было бы неприятно мне, но еще больше – твоей матери… Она не допустит до этого, я тоже!..

Теодор печально опустил голову.

– Гетман, – с горечью прибавил больной, – ведет себя как кролик, и забывает, что он человек. Гордость и барская распущенность испортили его сердце.

– Ну, довольно о нем, а при матери ни слова!!

Когда он говорил это, послышались шаги Беаты, и муж с насильственным смехом обратился к сыну:

– Ну, расскажи мне о своих успехах в Варшаве. Я очень интересуюсь.

– Я тоже не успела ни о чем еще расспросить его, – подхватила Беата. – Знаю только, что ученье он окончил, и что с помощью ксендза Конарского надеется получить место.

– И даже очень выгодное, – сказал Теодор, – но я без всякого сожаления готов отречься от всех этих надежд и обещаний, если только могу быть полезным отцу.

Родители переглянулись, как будто спрашивая друг у друга, как ответить ему, и, наконец, отец, подумав, сказал с горькой улыбкой:

– Что же это за блестящие надежды? Если они основаны на каких-нибудь милостях магнатов, то не забывай, что этому нельзя особенно доверяться.

– Да я и не особенно на них рассчитываю, – почти равнодушно возразил Тодя, – дело в том, что ксендз Конарский, пользующийся большим влиянием у князя канцлера и русского воеводы, рекомендовал меня молодому князю-генералу, как полкового секретаря. Мне помогло еще и то, что я, благодаря матушке, научился бегло говорить и писать по-французски. Так как теперь, по-видимому, у князей много работы, то меня обнадежили, что меня возьмет к себе сам князь-канцлер. У него многому можно научиться, так как он имеет теперь большое влияние в государственных делах Речи Посполитой. Во время его речи родители взглядами переговаривались друг с другом.

Беата вздрогнула, но не от радости – лицо ее отражало внутреннее страдание, муж был, по внешности, более спокоен.

– Что же ты на это скажешь?

Мать покачала головой, но не решилась высказаться прямо.

– Одно только портит мою радость обещанного почетного назначения, –прибавил Теодор. – Служа интересам "фамилии" я несомненно должен бы был оказаться в неприязненных отношениях с паном гетманом, потому что, хотя граф женат на племяннице канцлера, отношения между Волчином и Белостоком, как слышно, ухудшаются с каждым днем.

Не подумав, Беата живо и гневно воскликнула:

– У нас нет никаких обязательств по отношению к гетману!

Беспокойный взгляд больного остановил жену, которая смешалась и не могла продолжать.

Сын, стоявший ближе к матери, заметил в ее глазах искорки гнева и сильного волнения.

Больной, опустив голову, задумался.

– Придворная жизнь имеет свои темные стороны, – тихо договорил он, потому что силы его все слабели… – Там, пока ты нужен, тобой дорожат, а на маленького человека все взвалят – всю работу, правда и то, что человек чистый и дорожащий своей репутацией из всего сумеет выйти незапятнанным, но к чему лезть в грязь, если рядом есть сухая дорога?

– Не может быть, чтобы ты не чувствовал в себе рыцарской крови и не имел призвания к воинскому делу. Вместо того, чтобы сидеть в грязных канцеляриях, не лучше ли было бы служить в войске под каким-нибудь литовским знаменем?

– В коронном войске мне бы не хотелось тебя видеть, – прибавил больной.

– И я тоже, – подтвердила мать, не объясняя причины. – Я бы не позволила тебе этого…

Тодя сидел в задумчивости.

– Я ничего не имею против службы в войске, – возразил он, – но мне казалось, что она будет для меня не по средствам. Бедняка нигде не примут; ведь я должен был бы иметь свою свиту, а я ни в каком случае не хотел бы вводить родителей в расходы.

– Мы с радостью сделали бы это для тебя, – с глубоким вздохом отвечала мать, – но в настоящее время это было бы…

Невозможно. У нас нет ничего, кроме Борка, да и тот весь в долгах.

– Ну, тогда лучше всего, – воскликнул юноша, вставая и с веселым лицом целуя руку матери, – лучше всего совсем об этом не думать. У меня еще есть время! Никто меня не торопит! Пусть сначала батюшка поправится, –докончил он, – а потом мы подробно все обсудим.

Все замолчали. Мать обняла его за голову. Больной закрыл глаза, утомленный разговором и, видимо, желая уснуть. Беата с сыном на цыпочках отошли от кровати. Мать задернула занавеску у окна и вышла вместе с сыном из комнаты.

Когда под вечер приехал верный приятель, доктор Клемент, больной спал.

Доктор очень сердечно поздоровался с юношей и с чрезвычайным вниманием стал приглядываться к нему, как будто несказанно обрадованный видом этой расцветающей юности. Он целовал и обнимал его, оглядывал со всех сторон, ощупывал и на некоторое время забыл ради него даже о своем пациенте.

О нем напомнила ему сама пани, склонившись к его уху и что-то шепнув ему, после чего он поспешил к больному.

В этот день приход их не обеспокоил спящего. Они подошли к кровати, и доктор, осторожно взяв руку больного, начал щупать пульс. Больной не открывал глаз. Он тяжело дышал, в груди у него что-то хрипело. Лицо Клемента нахмурилось, прежде чем он успел сообразить, что выдает этим себя.

Он отошел от больного и с минуту стоял в молчании, вероятно, обдумывая, чем бы модно было помочь здесь.

Беата ждала, что он скажет ей, когда Клемент сделал ей знак рукой, что не хочет больше тревожить спящего, и стал со смущенным видом подвигаться к дверям.

 

Когда они вышли на крыльцо, Беата спросила с беспокойством:

– Что же теперь с ним делать?

– Пока ничего, – отвечал доктор. – Теперь, когда мы исчерпали все средства, какие знает наука, предоставим все благодетельной природе и не будем ни в чем мешать ей. Больной спит; пусть он успокоится; может быть, в этом его спасение…

Потом он начал расспрашивать, не слишком ли взволновал больного приезд сына? Не утомил ли его разговор с ним?.. И кончил тем, что теперь должно последовать облегчение. Но говорил он это с таким видом, что Беата, хорошо его знавшая, не решилась расспрашивать больше, и лицо ее приняло выражение страдальческой покорности судьбе.

Доктор, который обладал большим тактом, перевел разговор на посторонние темы, потом он подошел к Тоде, подсел к нему, а когда хозяйка вышла на минутку, чтобы приказать приготовить для него кофе, он быстро наклонился к уху юноши и шепнул ему:

– Когда я буду уезжать, проводи меня, пожалуйста, до ворот. Мне нужно переговорить с той отдельно.

Тодя встревожился, но не мог расспросить более подробно, потому что мать уже возвращалась, и доктор тотчас же перевел разговор на Варшаву.

– Ну, как здоровье его величества?

– Не знаю, – отвечал юноша, слышал только, что силы его слабеют. А доказательством служит то, что он отменил любимую свою охоту и ограничился стрельбой в цель и во псов.

– Ну, – заметил Клемент, – дал бы только Бог здоровья нашему министру Брюлю и пану коронному маршалу, тогда мы не пострадаем от немощи его величества. Он не может пользоваться охотничьим развлечением, но за то может бывать каждый день в опере и доставлять себе всякие другие удовольствия.

Задав юноше еще несколько вопросов о Брюле, его сыновьях и о различных особах, по своему положению стоявших близко ко двору и, наконец, о французском министре-резиденте пане Дюране, о котором Тодя не мог рассказать ему ничего нового, доктор пошел пить кофе и, заканчивая разговор, заметил:

– Мы здесь, в Белостоке, поджидаем всех этих матадоров на св. Яна, в том числе и французского резидента.

За кофе разговор шел о весне и о различных посторонних вещах, в присутствии пани Беаты доктор не упоминал больше ни о Белостоке, ни о придворных делах. Торопливо докончив свою чашку, Клемент взглянул на часы и схватился за шляпу…

– Я не хочу закармливать больного лекарствами, – обратился он к хозяйке. – Но если бы он, проснувшись, попросил лекарства, можно ему дать вчерашний порошок. Самое главное, чтобы он ничем не волновался и не утомлялся – пусть природа делает свое дело.

Все это не уменьшило беспокойство Беаты. Доктор, видимо, спешил ехать, и она не смела задержать его; все трое вышли на крыльцо, и Тодя, послушный желанию доктора, пошел проводить его до коляски. Здесь Клемент завязал с ним живую беседу и так увлекся, что приказал кучеру ехать за собой, а сам пошел пешком за ворота, непрерывно разговаривая с Тодей.

Мать осталась ждать сына на крыльце. Между тем доктор, пропустив вперед коляску с кучером, замедлил шаги и, очутившись уже за воротами, взял юношу за руку…

– Ну, милый мой пан Теодор, ты уже взрослый мужчина, и я должен поговорить с тобою прямо, – сказал он изменившимся голосом. – Отец твой…

Не переживет этой ночи; этот сон – последняя борьба жизни со смертью. Силы уже истощились. Будь готов к тому, что тебя ожидает. Не показывай матери своей тревоги, ты должен успокоить и подбодрить ее!

Приговор этот, произнесенный тоном лихорадочной решимости и видимо стоивший больших усилий доброму французу, произвел на Тодю ошеломляющее впечатление; он испуганно оглянулся назад в сторону матери, словно боялся, не услышала ли она этих слов, или не догадалась ли о значении их таинственного перешептывания.

– Будь мужествен, дорогой мой пан Теодор, будь мужествен, – все так же торопливо говорил доктор Клемент. – От матери нельзя этого требовать, но твой долг – овладеть своим горем и успокоить ее. Ты начинаешь жизнь в тяжелых условиях, но что делать – никто не избавлен от страдания!

Теодор все еще молчал; тогда доктор заговорил менее решительным тоном:

– Ты знаешь, что я всегда был и останусь верным другом вашего дома; знаешь, что я высоко ценю все достоинства твоей матери и был бы рад избавить ее от всяких, малейших даже неприятностей. Самая смерть эта будет для нее страшным ударом… Я говорю с тобой, как друг; я знаю, что в доме у вас нет сбережений, а смерть – дорогой гость… В первую минуту вам будет трудно думать о деньгах, а на свете, к сожалению, приходится платить за все! Вот тут у меня деньги, которые мне совершенно не нужны, но избави тебя Бог сказать ей, что ты их взял у меня! Скажи, что хочешь, ну, хоть то, что ты привез их с собой из Варшавы…

Говоря это, Клемент насильно всунул сверток золотых дукатов в руку Тоде. Тот сопротивлялся и не хотел брать, но доктор, все время тревожно оглядывавшийся в сторону крыльца, прибавил с выражением нетерпения в голосе и в лице:

– Бери, не смущайся и не отказывайся, тут ведь дело идет о спокойствии твоей матери. Потом вы мне отдадите – ведь это просто небольшой заем. Sapristi!

– Но, дорогой доктор!

– Ну, смотри, мать видит нас и может вынести какое-нибудь тревожное заключение из нашего разговора. Спрячь деньги в карман; sacre tonnere! И будь здоров!

– Если бы что-нибудь случилось, завтра я буду об этом знать.

Он сделал Тоде прощальный знак рукою; приказал кучеру остановиться и, быстро усевшись в коляску, велел, как можно скорее ехать в Хорощу, словно боялся погони.

Тодя, ошеломленный страшным открытием, которое было для него так неожиданно, как если бы камень упал на него с неба, не скоро нашел в себе силы, чтобы двинуться с места и вернуться к матери. Он боялся, что она угадает по его лицу то впечатление, которое оставил на нем приговор доктора. Очень ему хотелось избегнуть сейчас разговора с нею, но Беата не уходила с крыльца и, видимо, поджидала его.

Первый раз в жизни Теодор очутился в таком невыносимо тяжелом положении, которое налагало на него известный образ действий и ответственность за них. Любовь к отцу, который был для него в детстве нянькой, учителем, товарищем и лучшим другом, сжимала ему сердце страшной болью. Тщетно пытаясь придать своему лицу более спокойное выражение, он медленно направился к крыльцу.

По дороге он выдумал себе какое-то занятие в конюшне и хотел зайти туда, но мать позвала его к себе. Он молча подошел и сел рядом с ней на лавку.

– Меня беспокоит этот сон, – обратилась она к сыну, – за всю его болезнь я еще ни разу не видела, чтобы он так беспробудно спал. Однако, Клемент не видит в этом ничего угрожающего…

Теодор ничего не сказал на это.

Так они просидели на крыльце, изредка обмениваясь мыслями, до позднего вечера. Беата несколько раз входила в комнату больного, но он все время спал глубоким, хотя и беспокойным сном. Несмотря на запрещение доктора, она заговаривала с ним, стараясь разбудить его, но больной, с трудом открыв глаза и пробормотав что-то невнятное, снова впадал в тяжелую дрему.

Под вечер жар усилился. Мать с сыном сидели подле больного; ни она, ни он не предчувствовали, что сон этот будет последним, хотя Клемент и предсказывал ему скорую смерть. Тодя начинал уже надеяться. Около полуночи больной затих и, казалось, успокоился. Беата, подойдя к постели больного и, видя, что грудь его перестала лихорадочно вздыматься, отошла несколько успокоенная.

Уже светало, когда задремавшая было в кресле Беата вскочила и, не замечая никаких признаков жизни у лежавшего на кровати мужа, встала и подошла к нему.

Он лежал на спине; лицо его со спокойным выражением крепко спящего приняло какой-то синеватый оттенок. Прижав сложенные руки к груди, он, казалось, спокойно спал.

Она осторожно дотронулась ладонью до его лба – и страшный крик вырвался из ее груди.

Лоб его был холоден, как у трупа, больной не дышал – он был мертв.

Беата упала на колени, и подоспевший сын успел подхватить ее на руки, когда она лишилась сознания.

Услышав ее раздирающий крик, все обитатели усадьбы побежали к господскому дому, предчувствуя несчастье.

В царствование Августа III во всей Польше и Литве не было более великолепной резиденции, содержащейся с большей пышностью, чем польский Версаль, обиталище тогдашнего великого коронного гетмана, Яна Клеменса с Рущи Браницкого, последнего потомка старого рода, который славился своим богатством еще при Пясте, – внука по женской линии и наследника гетмана Чернецкого.

Правда, эта блестящая резиденция не носила следов старины и была недавно только отстроена; чудесный замок казался возникшим по мановению палочки какой-нибудь волшебницы и перенесенным с другой планеты на подлесскую равнину.

Этой волшебной палочкой была воля одного человека и его миллионы. Рассказывали, что когда в городе был пожар, – это было еще до возникновения польского Версаля, – гетман Браницкий сказал будто бы, что он этому очень рад, потому что может создать его снова из пепла, но уже по своему плану.

И действительно, улицы Белостока с их чистенькими, беленькими, веселыми домиками, утопавшими в зелени садов, напоминали какие-то иноземные города; многие из этих домиков принадлежали придворным и служащим французского и немецкого происхождения, составлявшим многочисленную свиту гетмана, и отличались таким изяществом и изысканностью постройки и таким удобством приспособлений, о каких и не слыхивали в стране.

В Белостоке, Бельске, Тыкоцыне, Хороще и Высоком-Сточке все, начиная от костелов, – летние помещения, башенки, ворота, здания ратуш, гостиницы и маленькие усадьбы гетмановых служащих – все было устроено с таким вкусом и с такой расточительной роскошью, которые объяснялись только тем, что бездетный владелец считал себя в праве оставить такую память после себя. Гетманский Белосток принимал уже в своих стенах королей и мог без особого для себя обременения угощать царствующих особ даже саксонской династии. Весь обиход гетманского двора не уступал по пышности королевскому.

Дворец и все хозяйственные пристройки были чрезвычайно поместительны, а соответственно с этим был очень велик и придворный штат служащих. В день св. Яна, на именины гетмана, сюда съезжалась вся Варшава и все представители Короны. Заграничные послы и резиденты, депутаты от магистров и правительства и множество вельмож из союзных стран и польской шляхты съезжались сюда из дальних краев, чтобы отдать дань уважения и приязни могущественному магнату, первому государственному мужу Польши.

И только те, кто был к нему ближе всех, с кем он породнился через жену – Чарторыйские, familia, – вот уж несколько лет не появлялись в Белостоке. Ни для кого не было тайной то, что гетман, несмотря на близкое родство, был с ними в более чем холодных отношениях. Жена его, прекрасная графиня Изабелла, к которой он уже начал остывать, не имела достаточно влияния, чтобы расположить его в пользу своих родных.

Все политические идеи и убеждения гетмана и "фамилии" совершенно расходились между собой. Конечно, и вопросы личного самолюбия играли тут некоторую роль, но главной причиной несогласия было основное понимание блага государства.

Чарторыйские мечтали о реформе местных учреждений, об отмене привилегий, поддерживающих политическое самоуправство; они желали коренного изменения всего государственного строя и возрождения страны по мысли Чарторыйских и Конарского. Они имели смелость взяться за эту гигантскую задачу, превышающую их силы, но манившую и обольщавшую их блестящими перспективами.

Тот, кто позволяет себе увлечься такой реформаторской идеей, часто оказывается настолько ослепленным ею, что теряет способность считаться со средствами и не желает видеть ничего, что затемняет ему его цель… Так было с Чарторыйскими – обаяние великой идеи заставило их не считаться с возможностью выполнения ее.

В планы реформ, по необходимости, должно было войти и сокращение власти гетманов, этих посредников intra libertatem et majestatem. Князь канцлер, увлеченный идеей образования новых форм политической жизни, был мечтатель, как каждый доктринер, а потому должен был быть деспотичным. Его раздражало все, что становилось у него на пути.

Для снискания расположения старого гетмана отдали ему в жертву прелестную племянницу – но расчет на его слабость не удался.

В оправдание князя-канцлера следует прибавить, что правление саксонской династии и зрелище деморализации и упадка страны – могли внушить самые смелые планы на будущее. Ведь дело шло о жизни и смерти! Многое можно простить тому, кто спасает утопающего.

Чарторыйские ясно видели положение государства; но гетман Браницкий не имел ни остроты их ума, ни их смелости и решительности в проведении самых смелых и радикальных преобразований. По его понятию, Речь Посполитая, в которой так долго царствовала анархия, не могла быть долговечною… Саксонская династия, которая для Чарторыйского была гибелью для страны, являлась в глазах Браницкого защитой и щитом для нее.

 

Таким образом, антагонизм между Браницким и Чарторыйским был неизбежен, и ничто не могло его устранить. Близко зная характеры обоих, легко можно было предвидеть и окончательную развязку.

Великолепная, прекрасная, обаятельная личность Браницкого имела в себе что-то общее с теми героями, которые от рождения предназначены к гибели и никогда не выходят победителями. Это был мечтатель, любивший жить и блистать в свете, собирать дань поклонения и пользоваться готовыми формами жизни, но не способный создать что-нибудь новое…

В нем соединялись две, а может быть, и три совершенно различные натуры и различные характеры, выступавшие поочередно под влиянием невидимого давления на какие-то тайные пружины, приводившие их в движение. В нем жили одновременно польский магнат и шляхтич, французский царедворец и рыцарь… В торжественные дни в нем оживал потомок старого рода, гетман, пан краковский, кавалер Золотого Руна, магнат, перед которым все должно было склоняться; в кругу добрых приятелей он становился простосердечным шляхтичем, а когда приезжали французы, и он устраивал им пиры, можно было поклясться, что он родился над Секваной.

Как политик, гетман держался довольно туманных идей, издали представлявшихся грандиозными и блестящими; легко верил в то, что было приятно для него самого, и охотно позволял увлекать себя красивыми речами…

А в конце концов – кто знает? – быть может, он был скорее вынужден обстоятельствами играть политическую роль, чем выступать активным деятелем. Вокруг гетмана сплотилось все, что ненавидело Чарторыйских или боялось их. И гетман, подстрекаемый с разных сторон, разжигаемый и натравляемый, волей-неволей выступал в главной роли, не соответствовавшей его силам.

Все, видевшие его в ту пору в Белостоке, могли подтвердить, что он без особенной охоты исполнял навязанную ему роль…

Будучи уже пожилым человеком, гетман недолюбливал серьезные занятия и предпочитал им легкую, остроумную, веселую беседу в хорошем тоне, тщательно избегавшую всяких неприятных намеков на его семейные размолвки. Его сан требовал от него занятия предметами государственной важности, но это бремя он свалил в значительной степени на Мация Стаженьского, старосту Браньского, на своих приятелей и на друга дома, Мокроновского. Жизнь в доме гетмана шла с королевскою пышностью. У гетманши был свой двор, свой круг знакомых и друзей, а с мужем ее соединяли официально-дружеские и добрые отношения; но все знали, что давно уже угасла любовь старика к красавице жене, и что Мокроновский был доверенным другом и любимцем графини Изабеллы. Гетман ничего не имел против этого; он требовал только соблюдения известных форм – и невмешательства "фамилии" в свои планы. У него были тоже свои не серьезные увлечения, которые были известны всем, даже его жене, но возбуждали скорее соболезнование, чем другое чувство.

Никто здесь не говорил прямо и открыто того, что думал, в парадных комнатах встречали друг друга приветливыми улыбками, а по углам перешептывались и интриговали; приличие заставляло на многое закрывать глаза и о некоторых вещах говорить только намеками или острыми словечками…

Староста Браньский, Радзивиллы, некоторые члены рода Сапег и Потоцкие всяческими способами старались воздействовать на гетмана, который уже не так легко поддавался увлечениям.

У возраст, и воспитание, и самый характер Браницкого заставляли его относиться, если не с полной холодностью, то с достаточным равнодушием ко многим даже очень важным вопросам; он смотрел на разрешение их свысока, по-барски, с рыцарским стоицизмом.

Однако, в тех случаях, где было задето его личное самолюбие, можно еще было разогреть соответствующим способом остывшую кровь гетмана. Антагонизм Чарторыйских казался ему дерзостью.

В маленьком кабинете нижнего помещения дворца, называвшегося Лазенками, где собирались по вечерам самые близкие приятели, раздавались угрозы по адресу фамилии; в салоне о них старались не говорить и не вспоминать.

Приближался день св. Яна, когда обычно в Белосток наезжало множество гостей; и гетману, собиравшемуся выступать в качестве монарха, было о чем подумать и привести в ясность… Немалый труд ожидал магната, не любившего серьезной работы.

Гости привозили с собой пожелания всего лучшего, поклонение, целый запас любезных и сладких слов, но, кроме того, здесь многие из них запаслись различными планами, проектами, просьбами о протекции и посредничестве и т.д. Гетман хорошо знал, какое бремя упадет на его плечи…

И, может быть, для того, чтобы уйти от неприятных впечатлений, он охотно искал развлечения в разговоре о самых легкомысленных вещах – чаще всего о прекрасных дамах и даже о субретках.

Такие разговоры, происходившие в мужской компании, приводили его даже в веселое настроение; он бывал очень оживлен за обедом, но, оставшись наедине с самим собою или с домашними, тотчас же становился молчаливым и угрюмым.

Уже несколько лет это настроение гетмана тревожило тех, кто лучше других знал его. Тем, кто видел его только в салоне, среди многолюдного и парадного общества, он неизменно казался человеком высшего света, с полным самообладанием относившимся ко всему, что могло с ним случиться в жизни. Печаль и страшное утомление овладевали им всецело только тогда, когда никто из посторонних не мог его видеть.

Он так владел собой и так привык к своей роли, что вместе с парадным платьем к нему возвращался и тот тон высокого представительства, который никогда не изменял ему в салонах.

Утро приносило с собой печаль и тревогу, которые потом разгонялись, как облака солнцем, различными удовольствиями. Постепенно и, как будто нехотя, он приходил в хорошее настроение.

Камердинер его – француз, носивший банальную фамилию Lafleur'а, обыкновенно входил первый в спальню гетмана; за ним наступала очередь доктора Клемента осведомиться о здоровье своего высокого пациента.

И в этот день гетман пил еще в постели свой шоколад, когда с обычной своей усмешкой вошел француз.

Браницкий очень любил его. У него было много приятелей, которым он верил, но ни к кому из них он не испытывал такого доверия, как к доктору. Уже несколько лет Клемент состоял при дворе, а ни разу еще не злоупотребил этим доверием.

При виде входящего доктора, камердинер на цыпочках удалился.

Лицо гетмана показалось в этот день доктору еще более пасмурным, чем всегда. Он подошел к кровати, и гетман, указав ему на кресло, попросил его придвинуться к нему поближе.

Взглянули друг на друга. Браницкий, словно угадав по лицу доктора, что он принес неприятное для него известие, отвернулся.

– Ну, как же? – тихо спросил он.

– Егермейстер умер, – коротко ответил Клемент.

Гетман с испугом взглянул на говорившего.

– Умер! – тихо повторил он.

– Я сделал все, что было в моей власти, – силы истощились, жизнь угасла…

– Что же будет с этой несчастной? – с живым сочувствием заговорил Браницкий. – Я уполномачиваю тебя придти ей на помощь. Ты знаешь, что ни она, ни он не примут помощи от меня; ты…

– Предвидя катастрофу, – отвечал Клемент, – я заставил сына, который как раз подоспел приехать из Варшавы, взять от меня под видом займа сто золотых.

– Пусть кассир вернет тебе их! – воскликнул гетман. – Значит, первые необходимые расходы на похороны будут покрыты, но что же дальше?

– Я ничего не знаю, – тихо отвечал Клемент, – поеду туда сегодня и узнаю все. Насколько я понял из разговора, юноша надеется пристроиться в Варшаве… И я боюсь, как бы его не перетянула к себе фамилия; он что-то упоминал о князе-канцлере…

Лоб гетмана нахмурился, но он не сказал на это ничего и неожиданно спросил:

– А где будут похороны?

Клемент, словно испугавшись этого вопроса, подхватил торопливо:

Рейтинг@Mail.ru