Тогда все стали давать шляхетское обещание действовать заодно с Шустаком и Паклевским. Начали припоминать различные темные делишки подкомория: как он содрал с одного крупную сумму, а от другого оттянул по суду кусок леса, у третьего забрал землю и т.
Д. Нашлось множество обиженных им, готовых отомстить ему и с жаром изъявлявших свое согласие. Словом, все шло как по маслу, и ротмистр опасался только одного: как бы союзники не проговорились перед кем-нибудь раньше времени. Чтобы предотвратить это, он решил на ближайший срок назначить день совместного выступления, в зависимости от обещанной помощи генерала.
Для шляхты, среди которой вряд ли нашелся бы хоть один, который в своей жизни не участвовал бы сам в каком-нибудь наезде или не имел какого-нибудь приятеля или родственника, подстреленного или раненого в одном из таких нападений, все это было самым обычным делом, давно установившейся шляхетской традицией, но Теодору это предприятие казалось чудовищным. Воспитанный уже в других понятиях о законности и справедливости, он смотрел на готовившееся нападение, как на преступление, в котором он должен был принять участие. Его мучила мысль, что кто-нибудь из семьи тетки мог находиться в доме, на который готовилось вооруженное нападение.
Ротмистр смеялся над его простодушием.
– Ах, ты мой добрый, честный и невинный кавалер! – говорил он, слушая эти речи. – Подумай только о том, что они первые захватили твою деревню armata mana. Они же знали, что им могут отплатить тем же.
Я ручаюсь тебе, что тетя упорхнет вовремя; кузены тоже удерут со всех ног, и не прольется ни одна капля крови.
Чем больше приближался роковой час, тем большее беспокойство овладевало Паклевским, так что ротмистр подумывал уже о том, не оставить ли его в Пшевалке. Но Теодор решил разделить опасность со всеми остальными и не согласился остаться.
Постановили собраться на другой день к вечеру в лесу под Божишками. Ротмистр так весело и живо всем распоряжался, что заражал своей веселостью и других.
Мы уже описывали великолепную усадьбу покойного воеводича, которому, вероятно, и не снилось, чтобы его имение могло сыграть когда-нибудь роль осажденной крепости. Подкоморий завладел им при помощи небольшой кучки людей и, зная положение Паклевских, нисколько не боялся, что они могут отнять у него добычу.
Дворовые люди воеводича, вынужденные признать нового владельца, исполняли его волю; ксендз-каноник, против которого был особенно неприязненно настроен подкоморий, убежал задним выходом через сад; разбежались и некоторые слуги, но часть осталась. Весь этот наезд произошел без всякого кровопролития и был только облит чернилами и припечатан манифестом; но так как подкоморий все же допускал возможность отступления, то он решил вытянуть из Божишек, что только будет можно.
И вот постепенно начали перевозить оттуда все, что поценнее, в соседнюю усадьбу Кунасевича.
Подкоморий с женой и двумя старшими сыновьями сидел здесь, как у Бога за печкой, особенно теперь, когда настала весна, и не надо было отапливать весь дворец, что требовало больших расходов; в доме были заняты всего несколько комнат.
Так как скупость покойного воеводича наводила на мысль о скрытых капиталах, то немедленно после занятия усадьбы начались тщательные поиски по всем углам в надежде на какой-нибудь клад. Нашлось немало тайных помещений, но все они оказались пустыми, и тогда возникли подозрения, что ксендз-каноник в интересе Паклевских отослал скрытно капиталы куда-нибудь в монастырь на сохранение.
Супруги Кунасевичи, жившие до сих пор в старом деревянном доме и без особых удобств, находили дворец довольно приятным для жилья. Он начинал нравиться и самому Кунасевичу, который охотно показывал его гостям и повторял при этом, что он уж не выпустит его из своих рук.
Прошло несколько месяцев и, убедившись в том, что никакой опасности и препятствия во владении имением не грозит, подкоморий совершенно успокоился, а на протесты судебной власти отписывался пространно, не жалея чернил и бумаги.
– Это, сударь мой, голыши, – говаривал он, – а у нас без денег шагу ступить нельзя. Пусть себе протестуют, мне-то что? В усадьбу я их все равно не пущу! Завещание было написано в ту пору, когда воеводич был уже не в здравом рассудке. Его продиктовал ему обиженный на меня каноник, нельзя даже ручаться и за то, что подпись настоящая, а не поддельная.
Так утешал подкоморий себя и других. Жена его выражала в начале готовность отдать сестре одну деревеньку, чтобы не умереть с голода; но впоследствии муж убедил ее, что воля покойного должна быть для них священна. И притом как-то все так складывалось, что имущества было ровно столько, чтобы поделить его на всех детей.
Если бы что-нибудь уменьшить, то пришлось бы обидеть бедняжек.
Нет ничего на свете более деморализующего для человека, как несправедливое обладание чужой собственностью: совесть тотчас же входит в компромисс с эгоизмом и в конце концов всегда приходит к убеждению, что не следует упускать того, что попало в руки.
Подкоморий и его жена убедили себя окончательно, что они были бы обижены, если бы им пришлось поделиться.
В этот памятный вечер вся стража замка состояла из трех человек; было еще несколько слуг в боковых пристройках и несколько рабочих в конюшне; из деревни присылали в усадьбу четырех сторожей: одни сторожили гумна, другие – амбары, третьи стояли около дворца. Женской прислуги было довольно много, но она годилась только на то, чтобы поднять шум. Старые ружья, не все даже заряженные, стояли в углу в сенях. Все другие роды оружия были сложены в пустой горнице флигеля, где Теодор ждал когда-то приглашения на прием к деду.
В этот день подкоморий сидел довольно долго на крыльце, разговаривая с управляющим и экономами; наконец, вся семья, спугнутая холодком весенней ночи, разошлась по своим комнатам. Слуги давно уже спали, а сторожа, пришедшие с трещотками и давшие знать о своем приходе, отправились искать удобных местечек для отдыха.
Подкоморий имел обыкновение вечером, когда все затихало, сидеть еще в канцелярии, где ему ставили две сальные свечи в подсвечники с колпаком. Здесь, среди ночной тишины, приходили ему в голову почти гениальные планы апелляций и манифестов, которыми он изумлял самых искусных юристов. Он просматривал бумаги, делая заметки, а устав, начинал расхаживать по комнате, бормоча молитвы, так как он отличался некоторою набожностью, и только после этого, ударив себя несколько раз кулаком в грудь, удалялся в общую спальню.
Сыновья ложились спать раньше родителей.
Кунасевич перед ночью удалился, как всегда, в канцелярию, но свежий весенний воздух, как всем известно, действует на человека усыпляюще; на подкомория напала страшная зевота, и он после каждого зевка торопливо крестил рот от напасти дьявола маленькими крестиками. Усевшись в кресло, он почувствовал себя таким сонным, что, начав перелистывать документы, не совладал с собой и, откинувшись в кресло, задремал.
Сальные свечи, с которых не снимали нагара, оплывали, на них нарастали целые грибы, но он не обращал на это внимания. В полусне он думал о чем-то, хорошенько не отдавая себе отчета в своих мыслях. Где-то жужжали мухи, но так громко, что он, хотя и не видел их, отгонял от себя. Наконец, этот шум показался ему совсем не похожим на жужжание мух и шел он, как будто со стороны двора. Это не был шелест листьев, колеблемых ветром, или спокойный шум весеннего дождя. Подкоморию показалось, что он слышит чьи-то шаги и тихие голоса под окном. Но так как слуг в доме было мало, а сторожа бродили поодиночке, то он решил, что это ему послышалось. Не имея ни малейшей причины тревожиться, Кунасевич все же стал прислушиваться, обеспокоенный странным звуком, смутившим ночную тишину Божишек.
Что это могло быть? Вставать или не вставать? Он еще раздумывал, когда во дворе послышался страшный шум, и раздались жалкие крики. Прозвучало несколько выстрелов.
Подкоморий, не отличавшийся излишней смелостью и не без основания полагавший, что люди могут мстить ему, сорвался с места и первым его побуждением было бежать к дверям, не прихватив с собой даже сабли.
Но двери были заперты снаружи!
Он подбежал к окну, но окно было заперто снаружи ставней. Между тем шум и крики, сопровождавшиеся выстрелами, не умолкали… Кунасевич узнал голоса своих слуг и домашних.
На дворе раздавался топот коней, а из сеней доносились звуки борьбы и крики:
– Хватай, бери, вяжи!
А над всем этим звучали громкие приказания начальников, голоса которых были незнакомы Кунасевичу.
Однако он сообразил, что за его наезд на Божишки ему отплачивали той же монетой; но откуда могли взять Паклевские людей? Кто оказал им поддержку, кто внушил им эту смелую затею? И для чего его так тщательно заперли, как узника в тюрьме? Этого он не мог понять. Перекрестившись дрожащей рукой, он призвал Бога на помощь, так как хорошо знал, что неприятель, не встречая сопротивления, конечно, одержит победу…
Теперь все его заботы сводились к тому, чтобы спасать самого себя, так как было ясно, что по отношению к нему у врагов имелись какие-то особые намерения – не даром же они его заперли в одиночестве и, наверное, приставили хорошую стражу.
Не было никакой возможности выскочить из канцелярии через дверь или окно: о трубе в камине нечего было и думать при толщине подкомория; оставалось только одно: погасить свечи и забиться куда-нибудь в угол, а когда неприятель ворвется – постараться каким-нибудь способом выскользнуть. Решив это, подкоморий торопливо подбежал к свечам и необдуманно задул их, так что в комнате распространился предательский запах, указывавший на то, что они были только что погашены.
Сам он в темноте прокрался к дверям, рассчитывая на то, что когда люди войдут в темную комнату, он успеет выскользнуть в сени, а потом и в сад.
Между тем шум значительно ослабел; можно было думать, что пришли к какому-то соглашению. Люди бегали взад и вперед, выстрелов не было больше слышно.
Приближалась решительная минута…
Голоса раздавались уже около самых дверей – приказывали подать ключ. Перепробовали несколько ключей, пока, наконец, дверь открыли, и в нее просунулось сразу столько голов, что нечего было и думать о бегстве. Подкоморий прижался всем телом к стене.
Впереди всех шел огромный мужчина с шапкой набекрень, вооруженный пистолетом и саблей.
За ним несли свет. Это и был ротмистр Шустак.
Входя, он бросил взгляд в глубину комнаты и, не видя там Кунасевича, крикнул:
– Да его здесь нет!
Но в это время другие, шедшие за ним следом, заметили прижавшегося к стене подкомория и громко сказали:
– Здесь! Здесь! Сидит заяц у опушки… Ха, ха!
Шустак тотчас же повернулся к нему.
– Бьем вам челом, подкоморий! – сказал он. – Мы, сударь, пришли отдать вам немножко запоздалый визит, но в другое время нам было неудобно…
Он обернулся к слуге, несшему фонарь:
– Зажги свечи, и прошу оставить нас вдвоем, нам нужно о многом переговорить. Пусть для безопасности поставят стражу у дверей. Экипаж и лошади для подкомория должны быть наготове, так как, покончив переговоры, он, наверное, захочет ехать домой.
Волей-неволей, пришлось подкоморию сесть в кресло. Между тем шляхта отступила к дверям, посмеиваясь, поглядывая на осужденного и шумно затворяя за собой двери.
– Ну, что же? Нашла коса на камень? Вы, сударь, взяли Божишки захватным правом, и мы таким же манером отобрали их у вас для Паклевских, с той только разницей, что у вас, сударь, не было никаких прав, а мы захватили их по праву.
– Это мы еще посмотрим! – пробурчал подкоморий. – Арестовывать и секвестировать шляхтича никто не имеет права, и мы будем иметь с вами дело за сегодняшнюю расправу.
– А я полагаю, – помолчав, сказал ротмистр, – что мы здесь потолкуем и все уладим…
Кунасевич, не отвечая, покачал головой.
– А как вы думаете, пан подкоморий? – прибавил Шустак.
– Я? Я что думаю? Да я думаю, что это не наезд, а просто разбой, за который вы все, сколько вас тут есть, будете в ответе in fundo и гривной. – Ну, чтобы посадить нас всех, не хватило бы тюрем, – возразил Шустак, – нас здесь очень много, чуть не полокруга. Сосчитай-ка всех людей, которых ты в продолжение нескольких десятков лет обижал, стараясь с каждого содрать хоть понемногу! Сегодня все явились сюда для реванша… Рано или поздно эта история повторяется со всеми, кто перетягивает струну – в конце концов, она может лопнуть.
Подкоморий бросил на говорившего сердитый взгляд и надулся – но молчал.
– Я хочу сделать вам одно предложение, – сказал Шустак. – Все здесь присутствующие просили позволения – в виде возмездия дать вашей милости по одному удару кнутом…
Кунасевич вскочил с громким криком.
– Садись, сударь, и не производи шума раньше времени, – сказал ротмистр, – это ничему не поможет, и может только раззадорить тех, которые поджидают там моего сигнала…
– И вы, сударь, называете это наездом, – закричал подкоморий, гневно сверкая глазами, – да это нападение, разбой, это криминальное дело! Как это? Меня, одного из первых людей в округе, вы посмели бы…
– Бывали примеры, известные и в судебной практике, что и подкомориев tempore opportuno клали на ковер, особенно в тех случаях, когда cum contemptu legum эти великие люди учиняли безнравие, глумились над справедливостью, обижали невинных, обирали сирот; это не будет ни новым, ни экстраординарным, если мы воздадим privatim, что следует…
Кунасевич не мог даже говорить; он метался по комнате в диком гневе. – Послушай, пан подкоморий, – сказал Шустак, – я, которому выпала честь руководить этой компанией, не стремлюсь вовсе к наказанию грешника плетью, но к его раскаянию и исправлению.
Для меня ясно и очевидно, что вы совершенно правильно и официально подтвержденное, одним словом, настоящее завещание, старались объявить недействительным, вы старались обидеть сестру своей жены и противились воле покойного, завладев ее частью наследства. Мы этого допустить не можем. Мы откажемся от вполне заслуженных вами ударов плетью только под тем условием, что вы сейчас же, в присутствии нотариуса и при свидетелях, признаете завещание действительным и написанным в полной памяти и здравом рассудке, – сознаетесь в соей вине и вернете убытки.
– Ах, так! – вскричал Кунасевич. – Ни за что на свете!
– Подумайте еще, – сказал Шустак, – вы можете выбрать. Божишки мы уже заняли и больше вам не отдадим – за это я ручаюсь; если будет процесс, мы найдем протекцию; мы вас отпустим на свободу, и что вам не уйти от плетей – в этом уж можете быть уверены…
Сказав это, он встал и хотел ударить в ладоши; подкоморий соскочил с кресла и схватил его за руки.
– Послушайте, пан ротмистр, – сказал он, – предположим, что я подпишу вам, что вы хотите. На что это вам пригодиться? Прямо отсюда я поеду в город и подаю жалобу – о насилии. Это уголовное дело!
– Ну, что же? Значит, остаются плети! – вздохнул Шустак. – Ничего не поделаешь! Мы должны получить какое-нибудь удовлетворение, и мы его получим на ковре…
Он снова встал.
– Послушай, сударь! Так же невозможно! Боже милосердный! – простонал подкоморий.
Ему хотелось плакать, в отчаянии он ломал руки.
– Вы должны отказаться от Божишек и несправедливых притязаний на них, – прибавил ротмистр.
– Этого не может быть!
– Это должно так быть! – подтвердил Шустак. – Aut-aut, решение зависит от вас.
– У меня четверо детей! – простонал Кунасевич.
Кунасевич плакал потихоньку, бормотал молитвы, надеялся на чудесное избавление, и был почти без чувств! А время шло.
Между тем ротмистр подошел к дверям, открыл их и громко произнес:
– Призываем нотариуса Богаловича и шестерых приглашенных свидетелей. Пан подкоморий, побуждаемый сочувствием к судьбе вдовы, пани Паклевской, сам добровольно и немедленно отказывается от процесса с ней, признает завещание действительным, прекращает начатый процесс и обещает изъять его из актов.
Пока он говорил это, в дверях показалась маленькая, но очень задорная фигурка нотариуса с зачесанными кверху волосами, который шел, подпрыгивая и самодовольно улыбаясь, держа под мышкой книгу и бумагу.
– Просим пана Богаловича прочитать нам приготовленный документ!.. Кунасевич, закрывший было рукою глаза, открыл их и приготовился внимательно слушать.
Когда чтение довольно длинного документа, наконец, закончилось, а некоторые его пункты были повторены по нескольку раз, наступило продолжительное молчание.
Подкоморий опять разыграл падающего в обморок, но Шустак настаивал не на шутку. Среди этих споров и отчаяния прошла ночь, и настал день, шляхта грозно роптала, перед подкоморием держали перо со свежими чернилами, и в конце концов он со злостью схватил его и, подписавшись под диктовку Богаловича, бросил перо на землю.
По приказанию Шустака запряженная бричка ждала подкомория, смущенный Кунасевич вскарабкался на нее, ударил возницу кулаком в спину и выехал, сопровождаемый громкими виватами, смехом и ироническими восклицаниями. Утром широким двор усадьбы и все окружавшие ее постройки представляли очень живописное зрелище.
Посредине его расположилась лагерем шляхта с конями, повозками и слугами в самых разнообразных одеждах.
На двор вытащили бочки, поставили столы и приложили старанья к тому, чтобы угостить это войско и задержать хоть часть его в Божишках, потому что, несмотря на подписанный им документ, подкоморию не доверяли. Шустак советовал Паклевскому, по крайней мере в продолжение нескольких месяцев, держать вооруженную стражу для охраны Божишек, пока Кунасевич не успокоится и не откажется от планов мести.
Паклевский очутился в этой шумной усадьбе с опустошенными амбарами и сараями в еще более плачевном положении, чем раньше. Но в первый же вечер после наезда Шустак предложил ему взять в аренду Божишки со всеми прилегавшими к ним деревнями, оставив Паклевскому жилой дом.
– Это будет лучше всего и в том отношении, – сказал он Теодору, – что я буду охранять свое имущество и контракт присоединю к актам процесса, а подкоморий, если бы и хотел посчитаться, не решится иметь дело со мною. Это было благодеянием для Теодора, который тотчас же выехал к матери, чтобы лично сообщить ей обо всем, что произошло.
Перед отъездом ротмистр шепнул ему:
– Сначала к матери, а потом к генеральше, там уже будут вас ждать; а я извещу их об отобрании Божишек.
С беспокойством в душе, еще не смея верить своему счастью, хотя к нему примешалось много черных предчувствий и серых мыслей, Паклевский поспешил в Борок.
Он застал егермейстершу в постели, в лихорадочном жару. Рассказ сына о возврате деревни и об отказе от нее подкомория, правда, очень обрадовал вдову, но она не могла хорошенько понять, что побудило этих чужих людей заняться судьбой ее сына, а Теодор не без основания не решался теперь же сказать ей всю правду. Он хорошо знал, что мать будет против его женитьбы. Проведя несколько дней в Борку и не говоря матери, куда едет, только сославшись на неотложные дела. Теодор прямо оттуда направился в имение старостины, где жила и генеральша с дочкой.
Рацевичи, наследственное имение старостины, было очень красиво расположено на берегу Немана и славилось в свое время прекрасным, полным вкуса устройством дома и сада. Сентиментальная пани не жалела издержек, чтобы сделать из своего имения нечто подобное тому, что она видела за границей. Но так как трудно было найти хороших художников и ремесленников, то приходилось довольствоваться тем, что случайно попадалось. Каменный дом, хотя и небольшой по размеру, выглядел очень красиво, окруженный парком, в котором на каждом шагу попадались то хорошенький мостик, то избушка, то китайская беседка или японский домик, потому что при Саксонце китайщина и японщина были в большой моде. Все это содержалось в большом порядке, а дворня бездетной старостины, многочисленная, нарядная, хорошо питавшаяся и весело предававшаяся безделью, обращала на себя внимание своим довольным и веселым видом.
На дворе было заметно некоторое оживление, как будто готовились к приему гостей. Так прошло около часа; наконец, вбежал, запыхавшись, тот самый мальчик, который встретил Паклевского, и пригласил его следовать за ним.
Паклевского провели в маленькую овальную залу внизу, с окнами в сад, в которой никого не было. Мальчик исчез; прошло еще несколько минут, осторожно отворились боковые двери, и медленно не вошла, а проскользнула в комнату нарядная, розовая, хотя немножко чем-то опечаленная Леля.
Она молча остановилась перед Паклевским, взглянула ему в глаза; она казалась такой встревоженной, взволнованной и в то же время была так неотразимо прекрасна и так серьезно настроена, несмотря на свою молодость, что Теодор опустился перед ней на колено.
Она приложила палец к губам, а другую руку подала ему для поцелуя.
– Ну, вы видите теперь, что и вертушки имеют сердце? – шепнула она. – Я даже сама не думала, что могу быть такой отвратительно навязчивой и упрямой. Одно слово еще, и я должна бежать, а вы поздороваетесь со мной, как будто мы еще не видались, одно слово! С мамой надо быть очень внимательным и почтительным и очень ее любить. Вы понимаете меня? Да ведь это совсем не трудно, потому что мама очень милая и красивая и, правда же, очень, очень добрая!
Она еще раз протянула ему руку, боязливо оглянулась и выскользнула в те же самые двери.
Паклевский стоял еще как очарованный, когда кто-то подошел мелкими, быстрыми шажками к другим дверям: вошла принаряженная, подкрашенная и еще более безобразная, чем когда-либо, старостина, с выражением безмерной нежности на улыбающемся лице.
Она подбежала к Теодору, протянула ему обе руки и воскликнула:
– Мой дорогой спаситель!
Бедная женщина была взволнована, как молодая паненка, которая находила, наконец, своего возлюбленного. Сердце ее было полно любви к красивому юноше, хотя она уже ни о чем не мечтала и ни на что не надеялась после признания Лели, которая сумела привлечь ее на свою сторону.
Она шутливо погрозила ему пальцем и вздохнула.
– Я все знаю, все знаю, – шепнула она. – С сестрой будет много хлопот, но мы с Лелей как-нибудь справимся с нею, да и ротмистр поможет. Говоря это, она с невольной кокетливой гримаской взглянула на Теодора, и вдруг ей стало жаль этого Антиноя.
– Леля – очень добрая девочка, но ведь это дитя, дитя! У мужчин странный вкус. Вам будет много возни, потому что с ней трудно столковаться. Она готова порхать, как птичка.
Не успела она докончить своих слов, как в комнату вплыла торжественная, очень серьезная и величественная генеральша, а за нею скромно вошла прекрасная Леля, изображая из себя невинную простушку. Встреча была холодная.
Леля, однако, успела шепнуть Теодору:
– Завтра приедет дядя! С ним пойдет легче!
При входе генеральши разговор примолк. Она повеяла на всех холодом. На утро, когда еще все спали, Теодор вышел, одетый, из своей комнатки в сад и пошел прогуливаться, вдыхая в себя нежный аромат молодой зелени и только-только распустившихся цветов.
Тут на всяком шагу можно было напасть на следы утренних прогулок старостины: на скамейках, на столбах, на древесных стволах были начертаны ее рукою надписи из любимых авторов, стихи, прозаические изречения. Паклевский разбирал эти надписи, с трудом восстанавливая их стертый текст, как вдруг увидел мелькнувшую фигурку Лели. На ней была широкополая пастушеская шляпка и белое кисейное платьице.
– Кто позволил вам так рано гулять в парке? – вскричала она. – Боже сохрани, если бы мама узнала, вот-то бы нам попало! Но, к счастью, она еще спит…
Девушка заглянула ему в глаза.
– Почему вы такой печальный? Я этого не люблю… Для печали будет довольно времени – потом…
– Никогда, – становясь смелее возразил Теодор. – Только бы мы были вместе!
– Тише! Тише! Пока не будет формального предложения, мама не даст своего согласия, мы можем говорить о будущем только фигурально.
– Сегодня приедет дядя, – живо добавила она, – но пока его еще нет, ради Бога, ухаживайте за мамой, старайтесь ей услужить. К тете тоже будьте внимательны, ну а со мной – можете не считаться. Ротмистр, как только приедет, возьмет все в свои руки и устроит так, что я пана возьму в неволю. Да, да! Вы должны будете меня слушаться, потому что я привыкла к тому, чтобы меня все слушались. Потом уж из благодарности буду немного слушаться вас, но… Очень немножко!
Так шуткою начался очень серьезный разговор обо всем, что касалось будущего. Леля желала знать, как выглядят Божишки, и что можно из них сделать; спрашивала его о матери, строила тысячи прекрасных планов. Стук открываемого окна или приподнимаемой жалюзи в доме, знаменовавший пробуждение генеральши, заставил Лелю скрыться в комнаты, а Теодор пробрался в свой флигель.
День прошел в разговорах о Варшаве, канцлере и видах будущего избрания короля. Не было сомнения в том, что красивый стольник литовский был кумиром всех дам. Их мечты окружали будущий трон радужным сиянием.
Генеральша, которая имела счастье видеть его, разговаривать с ним и даже получить одну из улыбок стольника, отзывалась о нем с энтузиазмом – так она сама выражалась.
Ротмистр явился как раз к тому времени, когда собирались садиться за стол, и весть о его приезде вызвала краску на лицах матери и тетки. Теодор поспешил к нему навстречу.
Старик с беспокойством спросил его:
– Ну что, как дела?
– Ничего, – отвечал Теодор, – только генеральша в дурном настроении. – Это естественно, – сказал Шустак, – я еще не видел матери, которая, выдавая дочь замуж, не позавидовала бы тому радостному волнению молодости, которое никогда уж не повторяется. Даже матери могут ревновать! Вычистившись от пыли, ротмистр тотчас же пошел к столу, зная, что старостина не любит ждать с едою и рисковать порчею обеда. За исключением Лели, которая бросила дяде благодарный взгляд, остальное общество встретило ротмистра холодно и принужденно. Обе дамы хорошо знали, что означает его приезд.
Ротмистр, который не смотря на свою кажущуюся флегматичность, не любил откладывать дела в долгий ящик, едва дождавшись окончания обеда, передал сестрам покорную просьбу Паклевского – принять его в качестве зятя.
Мать, хотя и не выражала прямо своего неодобрения, начала расспрашивать подробно, ставила условия и в конце концов, дав свое благословение и согласие, настояла на том, чтобы свадьба в виду молодости Лели была отложена на год.
Несмотря на усиленные уговоры ротмистра, заступничество старостины и огорчение Лели – генеральша осталась непреклонной. Она желала иметь доказательство постоянства чувств любящих, кроме того надо было заготовить приданое, а в конце концов – просто ей так хотелось, и она не желала уступать.
В тот же день в тесном кружке состоялось обручение: на этой формальности настаивал ротмистр.
Через месяц после этого решительного в жизни Паклевского события, как раз в то время, когда он собирался постепенно приготовить больную мать к близкой перемене в своей жизни и, упав к ее ногам, испросить благословения – егермейстерша, здоровье которой все ухудшалось, расхворалась так сильно, что Теодор ночью поскакал в Белосток узнать на всякий случай, не здесь ли доктор Клемент.
Случилось так, что в Белостоке временно находился гетман, который сбежал из столицы, а при нем был и Клемент.
Паклевский тогда же ночью поднял его из постели и привез в Борок, но никакие лекарства не могли уже спасти больную.
На рассвете егермейстерша умерла, благословив сына, и в первый раз после многих лет обретя душевный мир и покорность судьбе. Отец Елисей, вызванный к умирающей, спокойно и торжественно читал над ней молитвы.
– Не плачь, – сказал он, обняв Теодора, – Бог сжалился над нею и послал ей избавление от многих и долгих страданий. Да будет благословенно имя Господне.
Для Паклевского смерть матери была тяжелым ударом, но добрые друзья помогли ему перенести горе: приехал ротмистр, а доктор Клемент все время не отлучался от него.
Обряд похорон – по желанию покойной – должен был совершиться так же скромно, как был похоронен ее муж. И могилу выбрали рядом с ним.
Желание матери было так твердо выражено, что сын не решился отступить от него, но каким-то странным образом, несмотря на то, что сам он не заботился об этом, приготовления к похоронам сложились очень торжественно. Духовенство само предложило свои услуги и привезло с собою все принадлежности обряда, а отказаться было невозможно, потому что никто ничего не хотел брать за это, и все ссылались на глубокое почтение, которое внушала к себе личность умершей.
Кроме светского духовенства из Тыкоцина приехали кармелиты и миссионеры.
Утром в тот день, когда должно было состояться погребение, гроб с телом покойной, окруженный цветами, стоял на катафалке в зале, а ксендзы по очереди совершали около него отпевания; как вдруг Паклевский, на минутку вышедший в соседнюю комнату, чтобы немного отдохнуть, услышал какой-то шум, конский топот и странное смятение во дворе усадьбы. Был ранний утренний час, и – по странному контрасту с печальным обрядом –стояла прелестная весенняя погода; соловьи едва не заглушали своим пением печальных мелодий погребального обряда.
Теодор, выйдя на крыльцо, заметил у ворот усадьбы чей-то экипаж, который показался ему похожим на экипаж доктора Клемента.
Каково же было его удивление, когда приблизившись к дверям залы он увидел гетмана, коленопреклоненного перед катафалком и плакавшего, закрыв руками лицо.
Старик долго оставался в таком положении, то отстраняя руки от лица и вглядываясь в исхудавшее, бледное лицо умершей, то снова закрывая лицо и погружаясь в свои мысли и нескрываемое горе.
Лицо умершей – с печатью успокоения, которое смерть кладет почти на всех умирающих, – казалось, посылалось из гроба прощение старику, который пришел сюда с изломанной душой, словно совершая покаянное паломничество… Глаза всех были обращены на него, но гетмана не смущало это внимание; испытываемое им чувство заставляло его забыть о всех светских приличиях. Он так долго пробыл у подножия катафалка, что, казалось, не имел сил оторваться от него. Теодор, наблюдавший за ним издали и в первую минуту, когда он увидел этого ненавистного матери человека, возмутившийся до глубины души и почти оскорбленный таким знаком внимания к ней, постепенно поддался впечатлению, которое произвел на него этот седой, важный старый человек, согнувшийся под тяжестью настоящего тихого страдания.
Он почувствовал в сердце своем, что теперь и она могла бы простить и забыть, а потому и он должен забыть все вины. Теперь он ясно понимал, как должен поступать в будущем: не принимать никаких благодеяний, но и отказаться от ненависти. Ему было жаль старика, могущество и величие которого рассеялось в его глазах, а будущее – оставляло только печальную память о совершенных ошибках.