bannerbannerbanner
полная версияХождение по мукам. Книга 3. Хмурое утро

Алексей Толстой
Хождение по мукам. Книга 3. Хмурое утро

Полная версия

Леон Черный отсунул от себя опустевшую жестянку. Лоб его собрался мелкими морщинами.

– Слушайте, матрос, цифрами меня не запугаете. За вашими цифрами – пустота, убогие попытки заштопать гнилыми нитками эту самую Россию, рвущуюся в клочья. Скрытый национализм! Три миллиона солдат в Красной Армии! Запугал! Мобилизуйте тридцать. Все равно подлинная, священная революция пройдет мимо ваших миллионов мужичков-собственников, декорированных красной звездой… Наша армия, – он стукнул кулачком, – это человечество, наши огнеприпасы – это священный гнев народов, которые больше не желают терпеть никаких государств, ни капитализма, ни диктатуры пролетариата… Солнце, земля и человек! И – в огромный костер все сочинения от Аристотеля до Маркса! Армия! Пятьсот тысяч лошадей! Ваша фантазия не поднимается выше фельдфебельских усов. Дарю их вам. Мы вооружим полтора миллиарда человек. Если у нас будут только зубы и ногти и камни под ногами, – мы опрокинем ваши армии, в груду развалин превратим цивилизации, все, все, за что вы судорожно цеплялись, матрос…

«Эге, старичок-то легкий», – подумал Чугай, следя, как Махно, вначале весь вытянувшийся от внимания, опускал плечи и румянец угасал на его впавших щеках: он переставал понимать, учитель отрывался от здравого смысла.

Тогда Чугай сказал:

– Второй вопрос вам, Леон Черный…

– Ну-те…

– Я так вас понял, что общая мобилизация у вас не подготовлена. Но всякому делу нужен запал: бомбе – капсуль, костру – спичка. На какой запал вы рассчитываете? Где эти ваши кадры? Батька Махно? (У Леона Черного забегали зрачки, – он искал подвоха.) Армия у него боевая, правильно, но процент анархистов не велик. Это не ваша армия.

Он покосился на Махно, – не лезет ли рука его в карман за шпалером, но он сидел спокойно. Леон Черный презрительно заулыбался:

– Наша беседа свелась к тому, что мне приходится вас учить азбуке, матрос..

– Очень желательно.

– Разбойничий мир – вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой – самое почетнейшее выражение народной жизни… Это надо знать! Разбойник – непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм, голубчик… В разбое – доказательство жизненности народа… Разбойник – непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, – вот истинная народно-общественная стихия. Протрите глаза.

Махно во время этого страстного взрыва идей подошел на цыпочках к двери, приотворил ее, заглядывая в коридор, и опять вернулся к столу. Рощин теперь с любопытством приглядывался к фантастическому старичку, – не дурачит ли он?

– Я вижу – вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели возмущены! – кричал Леон Черный. – Так знайте: мы сломали наши перья, мы выплеснули чернила из наших чернильниц, – пусть льется кровь! Время настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот отброшен в лагерь врагов революции…

Махно, щурясь, стал кусать ногти. Рощин подумал: «Нет, старичок знает, что говорит». Чугай, навалясь на стол, поставил на него локоть и поднял палец, чтобы Леону Черному было на чем сосредоточиться.

– Третий вопрос. Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали… Разворочали… Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться? Должна. Разбойники, по-нашему – бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, – зачем? – что легко лежит, – то и взял. Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять – больше нечего. Значит, остается вам – загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос…

В комнате стало тихо, будто собеседники сосредоточили все внимание на поднятом пальце, загнутом ногте Чугая. Леон Черный поднялся, – маленький (когда сидел, казался выше), неумолимый, как философская мысль.

– Застрели его! – сказал он, повернувшись к Махно, и выбросил руку в сторону Чугая. – Застрели… Это провокатор…

Махно сейчас же отскочил в свободное пространство комнаты, к двери. Чугай торопливо зацарапал ногтями по крышке «маузера», висевшего у него под бушлатом. Рощин попятился от стола, споткнулся и сел на диванчик. Но оружие не было вынуто: каждый знал, что вынутое оружие должно стрелять. Глаза у Махно светились от напряжения. Чугай проговорил наставительно:

– Некрасиво, папаша… Прибегаете к дешевым приемам, это не спор… А за провокатора следовало бы вас вот чем… (Показал такой кулачище, что у Леона Черного болезненно дернулось лицо.) Принимая во внимание вашу слабую грудь, не отвечаю… Папаша, со словами надо обращаться аккуратнее…

Махно и на этот раз не вступился за учителя. Леон Черный насупился, будто спрятался в клочья бороды, взял свое пальто, с вытертым, когда-то бобровым, воротником, такой же ветхий бархатный картуз, оделся и ушел, мужественно унося неудачу.

– Ну, поехали дальше? – сказал Махно, возвращаясь к столу и берясь за бутылку. – Товарищ Рощин, пойди к дежурному, чтобы указал тебе свободную койку.

Рощин козырнул и вышел, уже за дверью слыша, как Махно говорил Чугаю:

– Одни – «батька Махно», другие – «батька Махно», ну, а ты что скажешь батьке Махно?..

12

Только приехав домой в село Владимирское, походив по своему пепелищу, присыпанному снежком, потянув ноздрями дымок, тянувший от соседей, поглядев, как жирные гуси, уже хватившие первого ледка, гордо вскидывая крыльями и гогоча, бегут полулетом по седому лугу, – Алексей Красильников понял, до чего ему надоело разбойничать.

Не мужицкое это дело – носиться в тачанках по степи меж горящими хуторами. Мужицкое дело – степенно думать вокруг земли да работать. Земля, матушка, только не поленись, а уж она тебе даст. Все веселило Алексея Ивановича, – и хозяйственные думы, от которых он отвык в бытность у Махно, и мягонький, серый денек, редко сеющий медленные снежинки, и деревенская тишина, и запах родного дыма. Похаживая, Алексей нет-нет да и поднимал ржавый кровельный лист, гвоздь, кусок железа в окалине, – бросал их в одну кучу. Не нажива, привезенная на трех возах, была ему дорога, было ему дорого то, что, не стесняясь теперь в каждом рубле, он будет строить и заводить хозяйство. От первого кола на пепелище до того дня, когда Матрена выкинет из печи пахучий хлеб своего урожая, – «Новая печь, – скажет, – а как хорошо печет», – до этого дня трудов – не оглянуть, не измерить. И это веселило Алексея: ничего, мужицкий пот произрастает…

Разгребая носком сапога пепел, он нашел топор с обгорелым топорищем. Долго рассматривал его, с усмешкой качнул головой: тот самый! От него тогда все и пошло. Вспомнилось, как брат Семен, услышав жалобный крик Матрены, бешено выскочил из хаты. Алексей зачем-то воткнул топор в сенях, в чурбан около самой двери. Не метнись он в глаза Семену, – ничего бы, пожалуй, и не было…

«Эх, Семен, Семен, – и Алексей бросил заржавленный топорик в ту же кучу. – Вдвоем бы вот как горячо взялись за дело… Да, брат, я уж отшумел, будет с меня…»

Он глядел себе под ноги, думая. В том письме, полученном от Семена еще под Гуляй-Полем, брат писал такие слова: «Матрене моей передай, чтобы от баловства какого-нибудь, пожалуйста, сохраняла себя, не нужно ей этого, не то время… Убьют меня – тогда развязана… Время такое, что зубы надо стиснуть. Вас только во сне вспоминаю. Скоро меня не ждите, – гражданской войне и края не видно…»

Алексей встряхнулся, – а ну ее к черту, дальше носа все равно ничего не увидишь. Снова стал глядеть на тихие дымы – то там, то сям поднимались они за плетнями, за голыми садами, над хатами, укутанными камышом и соломой. Мужики приготовились тепло прожить зиму. Ну, и правы. Красная Армия не через неделю, через две будет здесь. Как это так – не видно конца гражданской войне? Что Семен брешет! Кто еще сюда сунется? «Эх, Семен, Семен… Конечно, болтается на миноноске в Каспийском море, ему кровь глаза и застилает…»

Все же у Алексея неясно было на душе. Вытащил было кисет, – тьфу ты, черт, бумаги нет… Этим летом один фельдшер рассказывал, что в махновской армии много нервных, – с виду человек здоров, полпуда каши осилит, а нервы у него, как кошачьи кишки на скрипке. «Ладно, нервы, – проворчал Алексей, – раньше мы о них и не слыхивали». Он подошел к одиноко торчащей обгорелой печной трубе, попробовал ее раскачать, – крепка ли? Навалился плечом, и она качнулась… «То-то, нервы…»

Алексей поселился с Катей и Матреной у родственницы, вдовы. Было у нее тесно и неудобно. Матрена побелила печь, смазала серой глиной земляной пол, занавесила кружевцами подслеповатые окошечки. Алексей купил муки, картошки и достаточно фуражу для лошадей – у кого воз, у кого два. Он ни с кем не торговался, денег не жалел и даже, если очень просили, давал немножко соли, что было дороже золота. Он знал, что односельчане его деньги считают легкими и три воза добра и пять голов коней долго не простят ему.

Труднее было уломать односельчан относительно постройки дома. Он надумал снести флигель в княжеской усадьбе, которая стояла, разоренная и брошенная, за голым парком на горе. В барском доме ничего не осталось – одни выбитые окна зияли между облупившимися колоннами. Флигель же, где жил управляющий, был цел. Его нетрудно разобрать и перенести на пепелище.

Но мужички все еще чего-то боялись. В селе не было никакой власти, – гетманскую изгнали, петлюровская кое-как держалась только в городах, красная еще не пришла. Без власти, может быть, с непривычки, было все-таки страшновато: как бы кто потом не спросил. Решили избрать старосту. Но в старосты никто не захотел идти, – богатые и умные только махали рукой: «Да что вы, да зачем мне это надо…» Поставить на эту должность бобыля какого-нибудь, которому терять нечего, – не хотелось. С советской стороны шел слух про этих бобылей, что из смирных становятся они – ой, какие бойкие.

Подходящего человека нашли бабы, – одна надоумила другую, и защебетали по всему селу, что старостой сам бог велел выбирать деда Афанасия. Этот дед жил на покое при двух своих снохах (сыновей его убили в германскую войну), в поле не работал, смотрел за птицей да вокруг дома и покрикивал на снох. Старик был мелочный, придирчивый. В незапамятные времена служил при генерале Скобелеве.

 

Дед Афанасий сразу согласился быть старостой: «Спасибо, почтили меня, но уж не отступайтесь – слухать себя заставлю». С седой бородой, расчесанной по-скобелевски на две стороны, в подпоясанном низко кожухе, с высокой ореховой палкой ходил он по селу и высматривал – к чему бы придраться.

Алексей, встречая его, каждый раз снимал шапку и почтительно кланялся. Дед Афанасий, навалив на глаза страшенные брови, спрашивал:

– Ну, что тебе?

– Ничего, спасибо, Афанасий Афанасьевич, все на том же месте горюю.

– С мужиками все не можешь поладить?

– Одна надежда на вас, Афанасий Афанасьевич… Зашли бы когда-нибудь…

– Не много ли тебе чести будет, а?

Алексей все же заманил Афанасия Афанасьевича: послал Матрену к его снохам – купить гуся пожирнее да сказать, что завтра, мол, справляем именины, звать никого не зовем, – тесно, а добрым людям рады. Дед Афанасий был к тому же любопытен. Едва зимние сумерки заволокли село, он пришел на именины в жарко натопленную хату, с половичком от порога до богато накрытого стола. Повсюду жгли лучину или сальные фитили в консервных жестянках, – здесь над столом горела керосиновая лампа.

Дед Афанасий вошел суров, как и подобает власти, и, снимая шапку, увидел красавицу Матрену – с поджатыми губами, с черными недобрыми глазами, и – эту, другую, про которую в селе ходили всякие разговоры, именинницу, тоже красивую женщину. Обе, и Матрена и Катя, были одеты в городские платья, одна – в красное, другая – в черное. Дед Афанасий размотал шарф, стащил кожух и быстро сбил бороду на обе стороны.

– Ну, – сказал он польщенно, – приятному обществу мое почтение.

Вчетвером сели за стол. Алексей из-под лавки достал бутылку николаевской водки. Начался приятный разговор.

– Афанасий Афанасьевич, именинница наша, будьте знакомы, – моя невеста, любите и жалуйте.

– Вот как? Будем, будем жаловать, женщины ласку любят. А из каких она?

Алексей ответил:

– Офицерская вдова. У ее покойного мужа служил я вестовым…

– Вот как!.. – Дед все удивлялся, – было чего потом рассказать бабам. Ему и самому захотелось хвастнуть. – Когда я Георгия получил под Плевной, генерал Скобелев меня определил при себе – вестовым… Под ядра, пули посылал… Скажет, бывало: «Скачи, Афонька…» Ах, любил меня!.. Значит, невеста ваша благородного звания. Трудновато ей будет на деревенской работе…

– Деревенская работа не по ней, Афанасий Афанасьевич. Слава богу, достатка у нас найдется на рабочие руки…

– Само собой… Ну что ж, выпьем за здоровье невесты, горьким за сладкое. – Выпив, дед крякал, шибко ладонью ерошил желтоватые усы. – Вот мои снохи пятипудовые мешки таскают. А в первое время, как мужьев угнали на войну, пришлось, дурам, взяться за мужицкую работу: «Ой, спинушку развалило, – стонут, – ой, рученьки, ноженьки!» Умора! – Дед вдруг засмеялся глупым смехом. – А я с бабами лажу…Меня генерал Скобелев так и прозвал: Афонька – бабий король…

Матрена порывисто встала, скрывая смех, пошла за занавеску к печи – доставать жареного гуся. Катя, не поднимая глаз, сидела – тихая, скромная. Алексей, наливая, сказал душевно:

– Не то нам горько и обидно, Афанасий Афанасьевич. Я бы хоть завтра свадьбу сыграл, да разве могу я устроить молодую жену в такой конуре? Она с Матреной на коечке теснится, я на голом полу сплю… Обидно – сельский мир к нам, как к чужим… Чего они уперлись? Этот флигель без толку стоит на отшибе. Случаем только его ведь и не сожгли. Кому он нужен? Ждут, что князь сюда опять вернется да их поблагодарит?

– Есть такое соображение, – сказал дед Афанасий, разламывая гусячью ногу.

– Черт сюда скорее вернется, чем помещик… Ну, ладно… Этот флигель я покупаю у общества, я за все отвечаю… (Матрена зыркнула глазами на Алексея, он стукнул по столу.) Покупаю! Я – человек нетерпеливый… Эх, да что там… Ради такой встречи, – Матрена, достань у меня под подушкой в тряпице одна вещь завернута. (Матрена, сдвинув брови, затрясла головой.) Подай, подай, не жалей. Жальчее жизни ничего нет.

Матрена подала. Алексей развернул тряпочку, вынул вороненые часы с боем и со стальной цепочкой. Потряс их, приложил к уху.

– Случаем достались, как будто знал – для кого доставал. Носите их на здоровье, Афанасий Афанасьевич.

– Что же, ты мне взятку даешь? – сурово спросил дед Афанасий, и все-таки рука у него задрожала, когда Алексей положил ему часы на ладонь.

– Не обижайте нас, Афанасий Афанасьевич, дарим от сердца… У меня десятка два этой чепухи, Матрена все на спирт выменивала. А эти, – в них то дорого, что с боем. Чем вам под утро слушать петухов, пружинку эту нажали, – бьют; валенки надевайте, идите смотреть скотину…

– Ах, – сказал дед Афанасий и разинул рот с редкими зубами, – ах, бабенок моих будить!.. Теперь они у меня не проспят, толстомясые.

Дед замотал шарфом жилистую шею, пошатываясь, надел кожух и ушел. Матрена, подвернув огонь в лампе, вместе с Катей убирала за занавеской посуду. Алексей сидел у стола.

– Николаевская это, что ли, крепка, или не пил я давно, – проговорил он глухим голосом. – Матрена, пошла бы ты скотину взглянуть.

Она не ответила, будто не слыхала. Немного спустя взглянула на Катю, усмехнулась.

– Не пойму, не разберу… То ли вы гнушаетесь нами, – опять сказал Алексей, – то ли совсем блаженная…

Матрена огненным взором приказала Кате не отвечать, – щеки ее пылали.

– Да хоть заплачьте, что ли… В первый раз таких вижу, ей-богу. Ее аттестуешь, – хоть поперхнулась бы… Сидит, опустила глаза… Ни рыба ни мясо… русалка, честное слово… Матрена! – позвал он. – А этого она не понимает, что малые дети на нее пальцами показывают. Алексей на возу привез, в карты ее у Махны выиграл… Это ей ничего… А мне чего! – бешено крикнул он. – Пускай теперь знают – моя невеста!

Катя побледнела, с полотенцем и тарелкой пошла было за занавеску. Матрена сильно дернула ее за плечо.

– Мы знаем теперь – с какого конца за жизнь хвататься… Я первого человека убил в четырнадцатом году. – Алексей коротко засмеялся. – Сижу, немец ползет, нос поднял, я – щелк, он и свалился на бок. А я жду – вылетит у него душа али нет? Я много людей убил, ни у одного души не видел… Ну и довольно, спасибо за науку… На угольках дом будем ставить: первый – деревянный, второй – каменный, третий – под золотой крышей… Напрасно, напрасно, Екатерина Дмитриевна, ведете со мной такую политику. Я вас силой не удерживаю, не мил, поган, – идите на четыре стороны. Невеста! От нынешнего моего жениховства удовольствия ждать не приходится…

Матрена скользнула губами по Катиной щеке и в самое ухо: «Дурак пьяный, не слушай его…» Катя повесила на протянутую веревочку полотенце и вышла за занавеску. Алексей сидел у стола боком, – нога на ногу, – свесив набухшую большую руку, и провалившимися глазами глядел на Катю. Она села на табурете, напротив него. Взгляд Алексея был не пьяный, пристальный, – она опустила глаза.

– Алексей Иванович, нам давно нужно поговорить… Алексей Иванович, я вас считаю хорошим человеком. За все время нашей походной жизни я видела от вас только настоящую доброту. Я к вам привязалась… Что вы объявили сегодня, – чему же удивляться, я давно этого ждала… Алексей Иванович, здесь, по приезде, что-то случилось… Вы здесь – другой человек…

Алексей захрипел, прочищая горло, потом спросил:

– То есть как – другой? Тридцать лет был одним, теперь стал другой?

– Алексей Иванович, моя жизнь была, как сон без пробуждения… Ну, вот… Я была бесполезное домашнее животное… Ах, меня любили, – ну, и что ж! – немножко отвращения, немножко отчаяния… Когда нас окружила война, – это было пробуждение: смерть, разрушение, страдания, беженцы, голод… Бесполезным домашним животным оставалось, поскулив, умереть… Так бы и случилось, – меня спас Вадим… Он говорил, и я верила, что наша любовь – это весь смысл жизни… А он искал только мщения, уничтожения… Но ведь он был добр? Не понимаю… (Она подняла голову, глядя на привернутый огонек жестяной лампы над столом.) Вадим погиб… Тогда меня подобрали вы.

– Подобрал! – Он усмехнулся, не спуская с нее глаз. – Кошка вы, что ли…

– Была, Алексей Иванович… А теперь не хочу… Была ни доброй, ни злой, ни русской, ни иностранкой… Русалкой… – Уголки ее губ лукаво приподнялись, Алексей нахмурился. – Оказалось, что я просто – русская баба… И с этим не расстанусь теперь… С вами я увидела много тяжелого, много страшного… Выдержала, не пискнула… Помню один вечер… Распрягали телеги, подъезжали всадники… Около кипящего котла собрались разгоряченные, шумные люди…

– Помнит! Матрена, смотри…

– Их все больше собиралось у кипящего котла… Каждый рассказывал о славных ударах, как он срубил голову, и налетел еще, и сшибся… Наверно, они много выдумывали… Но в этом было большое и сильное.

– Матрена, это она вот что вспоминает, – бой с германцами под Верхними хуторами… Лихое было дело…

– Я помню, как вы соскочили с тачанки. К вам страшно было подойти… – Катя помолчала, будто всматриваясь куда-то расширенными зрачками. – Вот, это было… Когда мы ехали сюда, я думала: передо мной широкая жизнь… Не на маленьком кусочке земли, – тут только поросята, куры, огород, и дальше – глухой забор, и – серые деньки без просвета… (Катя наморщила лоб, – ее бедный ум только хотел выразить это большое, ощутимое, что ей почудилось в степях, но выразить не мог.) Когда мы приехали – точно вернулись с праздника… Сегодня вы огласили меня невестой, огласили обдуманно. Вот, все и кончилось. Дальше – ну, что? Рожать… Вы построите дом, скоро будете зажиточным, а там и богатым… Все это я знала, все это осталось по ту сторону… Было в Петербурге, было в Москве, было в Париже, теперь начинается сызнова в селе Владимирском…

Такая тоска была в ее руках, упавших на колени, в ее склоненной голове с чистым пробором в темно-русых, как пепел, теплых волосах, – Алексей с силой зажмурился… Улетела, не давалась ему в руки эта жар-птица…

– Глупая вы очень, Екатерина Дмитриевна, – сказал он тихо. – Такая у вас путаница… Вроде брата Семена, что ли, – хотите в кровях умываться?.. Удивили вы меня этим разговором… Нет, все равно, не отпущу я вас…

13

Иван Ильич и Даша приехали в полк и поселились на хуторе в мазаной хате. Приемная Телегина, с телефонами, денежным ящиком и знаменем в чехле, находилась рядом, через сени. А здесь было только Дашино царство: теплая печь, в которой не варили, но где Даша мылась, как ее научили казачки, залезая внутрь на расстеленную солому; кровать с двумя жесткими подушками и тощим одеяльцем (Иван Ильич покрывался шинелью); накрытый чистым полотном стол, где ели; зеркальце на стене; веник у порога, и в углублении штукатуренной печи – в печурке – стояли фарфоровые кошечка и собачка.

Два года тому назад Даша и Иван Ильич так же поселились вдвоем, влюбленные и шалые. Даша никогда не забывала того первого вечера на их молодой квартире, с окнами, раскрытыми на влажный после дождя Каменноостровский: ей было по-девичьему ясно и покойно, Иван Ильич сидел в сумерках у окошка, она видела, что он смущен почти до страдания, и она первая решилась, – зная, что сейчас доставит ему огромную радость, она сказала: «Идем, Иван». Они вошли в спальню, где на полу в банке стояла огромная охапка сладко пахнущих мимоз. Даша отворила дверцу шкафа, за ее прикрытием разделась, босиком перебежала комнату, залезла под одеяло и спросила скороговоркой: «Иван, ты любишь меня?»

Даша была несведуща в любовных делах, хотя они занимали ее больше, чем было нужно. То, что произошло в тот вечер между ней и Иваном Ильичом, – разочаровало Дашу. Это оказалось не тем, ради чего было написано столько поэм, романов и музыки, – этой заклинательной силы, вызывающей восторги и слезы, когда, бывало, Даша, одна, в пустой Катиной квартире, сидела за черным «стейнвеем» и вдруг, оборвав, вставала, сунув пальцы в пальцы, и если бы все тело ее не было в эти минуты холодноватым и прозрачным, как стекло, – то, что клубилось и кипело в ней, наверно бы, задушило ее.

Даша вскоре тогда забеременела. Она очень любила Ивана Ильича, но стала гнать его от себя. Потом начались страшные месяцы, – голод и тьма петроградской осени, дикий случай на Лебяжьей канавке, окончившийся преждевременными родами, смерть ребенка и одно желание – не жить. Потом – разлука.

Теперь все началось заново. Их чувство было сложнее и глубже былой невесомой влюбленности, в которой все казалось загадками и ребусами, как в пестро раскрашенном волшебном ящичке с неизвестными подарками. Оба они много пережили и ничего еще не успели передать друг другу. Теперь любовь их, – в особенности для Даши, – была полна и ощутима так же, как воздух ранней зимы, когда отошли ноябрьские бури и в легкой морозной тишине первый снег пахнет разрезанным арбузом. Иван Ильич все знал, все умел, на все мог найти ответ, разрешить любое сомнение. И раскрашенный волшебный ящичек снова выплыл перед Дашей, но в нем уже не своевольные, самодовлеющие ощущения, не ребусы и загадки, – в нем были подарки, радости и горести суровой жизни.

 

Одно ей не совсем было понятно в Иване Ильиче и стало даже огорчать Дашу, – его сдержанность. Каждый вечер, ложась спать, Иван Ильич делался озабоченным, – переставал глядеть на Дашу, снимая сапоги, кряхтел на лавке, иногда, уже разувшись, говорил: «Дашенька, родная, спи, милая», – и уходил босиком через холодные сени в канцелярию; возвращался на цыпочках и осторожно, чтобы не заскрипела кровать, ложился с краю и сразу засыпал, накрывшись с головой шинелью.

А днем он был весел, жизнерадостен, румян, – убегал и прибегал, целовал Дашу в щеки, в ее русую, теплую, милую голову.

– Еще раз здравствуй, мать командирша… Ну что – налаживается у тебя?

Об этом он спрашивал тридцать раз на дню. Даше было предложено комиссаром Иваном Горой наладить местными силами полковой театр.

С перепугу Даша отказалась было: «Господи, так я же ничего не понимаю…» Иван Гора похлопал ее по руке:

– Справитесь, голубка, научитесь на ошибках, – и не такие дела вытягивали. Лишь бы нам от этой обыденщины отойти. Валяйте что-нибудь революционное, задушевное, чтобы у бойцов глаза щипало.

Комиссар очень заторопил с театром. Качалинский полк, пополненный и переобмундированный из скудных запасов царицынского интендантства, готовился вскорости выступить на фронт. Несмотря на утомительные строевые занятия, на два часа ежедневного политпросвещения, бойцы, отъевшись на хуторах, начинали баловаться от избытка сил. Был созван митинг.

Сергей Сергеевич Сапожков выступил на нем, после стольких лет молчания дождавшись случая раскрыть рот, чтобы выбросить в мир кучу идей, распиравших его. Он сказал о революционной ломке театра, об уничтожении всяких границ между сценой и зрителем, о будущем театре под открытым небом или в гигантских цирках на пятьдесят тысяч зрителей, где будут участвовать целые полки, стрелять пушки, подниматься воздушные шары, низвергаться настоящие водопады и героическими персонажами будут уже не отдельные актеры, но массы.

– Где вы, грядущие драматурги? – размахнув руками, будто силясь взмыть под стропила сарая, спрашивал Сапожков у красноармейцев, весело слушавших его, хотя и туманны были многие его слова и чересчур быстро он низал их одно к одному. – Где вы, драматурги нашей непомерной эпохи? Новые Шекспиры? Софоклы, сошедшие с мраморных пьедесталов, чтоб разделить с нами пир искусства, пир творчества? Разве был когда-нибудь так раскрыт перед вами человек? Разве история выбрасывала когда-нибудь столь роскошные груды идей?

Само собой, Даша после такого выступления совсем оробела. Но отступать было некуда.

Она поехала вместе с Сапожковым в Царицын за книжками, холстом, красками. Кое-что удалось достать. Сергей Сергеевич надавал ей много полезных, а еще более сумасшедших советов. Решено было безо всякой предварительной волокиты подобрать актеров и сразу начинать репетировать «Разбойников» Шиллера.

Телегин был в восторге не столько от предстоящей постановки «Разбойников», сколько от того, что Даша, наконец, нашла работу, увлечена ею, бегает, суетится, разговаривает с красноармейцами, сердится, иной раз плачет от досады и теперь уже не вернется (как ему в простоте душевной казалось) к напряженной сосредоточенности на одних своих переживаниях.

Приказом по полку в драматическую труппу были отчислены Агриппина, Анисья, Латугин, – ходивший к комиссару, чтобы его не обошли в этом деле, – Кузьма Кузьмич, Байков и еще несколько красноармейцев, гармонистов, балалаечников и певцов.

Вечером в сарае при свете огарка Даша прочла пьесу. В скудном освещении лица актеров едва проступали сквозь пар от дыхания. В щели ворот поднявшийся ветерок наносил снег. Даша читала ясным, чистеньким голосом, стараясь по памяти подражать тому, как читал когда-то Бессонов: одна рука за лацканом черного сюртука, отрешенный от жизни голос, и слова, как кусочки льда, и жадно глотающие их, тяжело дышащие литературные дамы – вокруг на креслицах…

Уже с середины чтения Даша поняла, что пьеса не нравится, хотя в ней были сделаны большие вымарки. Под конец Даша совсем заторопилась. Окончив, сказала после тягостного молчания:

– Ну вот, это – «Разбойники» Шиллера, которых мы должны играть…

Мужчины закурили, один из них, Латугин, – негромко:

– Умственная штучка.

Тогда Кузьма Кузьмич, достав из кармана свежий огарок, зажег его и сел рядом с Дашей.

– Товарищи, Дарья Дмитриевна ознакомила нас с произведением, теперь я его прочту.

И он, взяв у нее книгу, начал громко читать, изображая голосом и всем лицом то отцовскую скорбь старика графа Моора, то шипел с присвистом, и нос его приплющивался, и глаза лезли наискось: «…Я был бы жалким ротозеем, когда бы не смог исторгнуть любимчика сына из родительского сердца, хотя бы он был прикован к нему железными цепями… О совесть! Отличное пугало для воробьев… Плыви, кто может плыть, а кто тяжел, – тони…»

И слушатели воочию видели ползучего гада Франца Моора. Но вот голос Кузьмы Кузьмича крепнул, рукой он ерошил волосы, сбивая их над лысиной, страшно вытягивались губы у него, блестели глаза благороднейшим гневом: «О люди! люди! Лживые, коварные отродья крокодилов! На устах – поцелуй, в руке – кинжал, чтобы вонзить в сердце… Ад и тысячу дьяволов! Пылай огнем, терпенье благородного мужа, превращайся в тигра, кроткая овца…»

Анисья Назарова тихо ахала; Латугин весь подался к свече, озаряющей волшебную книгу, по строчкам которой ползал ноготь Кузьмы Кузьмича. Сам Карл Моор гремел в темном сарае, – взбунтовавшийся человек, понятный взволнованным слушателям. Да еще какие находил слова, чтобы рассказать о своих обидах, вот это – пьеса, бьет под самый корень!

Когда догорел огарок и Кузьма Кузьмич мрачно проговорил последние слова Карла, вспомнившего, идя на страшную казнь, о бедняке-поденщике, – Анисья и Агриппина стали вытирать глаза рукавами шинелей. «Правдивая вещица», – проговорил Латугин. И все сошлись на том, что Карл зря, сгоряча, неправильно убил возлюбленную Амалию, ее надо было взять в шайку, перековать. В этом месте Шиллера придется поправить, иначе из-за такой мелочи хорошая пьеса не понравится красноармейцам, и могут быть даже вредные последствия среди бойцов. Амалию, тут же у стола, решили не закалывать, а Карл ей говорит: «Иди домой, несчастная», – заплакав горько, она уходит.

Анисье поручили играть Амалию, Карла – взялся Латугин. Подлеца и гада Франца хотели дать Байкову, – побоялись: не удержится, станет смешить публику; красноармейцы, как увидят его бороду, – так и грохнут. Решили: Франца играть Кузьме Кузьмичу, а чтобы он казался помоложе – обязать его наголо обриться. Старика графа Максимилиана фон Моора отдали красноармейцу Ванину, с густым голосом. Остальные роли расхватали Агриппина и молодые бойцы. Кто-то принес паклю и керосину, в сарае стало светло от дыма горящего факела. Не расходясь, начали репетировать.

Даша вернулась домой только под утро и еще долго рассказывала Ивану Ильичу, – он, босиком, в накинутой шинели, сидя на кровати, хохотал до слез…

– Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за живот.) Ой, не могу… Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает… А ему Шарыгин обещался печенку вырвать… А Кузьма Кузьмич? Франца… Этот может… В чем же они – не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами… Разживемся сюртуками и фраками…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru