Иван Ильич Телегин, после военных операций под Самарой, получил новое назначение.
Десятая Красная армия в августовских боях под Царицыном израсходовала и без того скудное боевое снаряжение. На запросы и требования – снабдить Царицын всем необходимым перед неминуемым новым наступлением Донской армии, Высший военный совет республики отвечал с крайней медлительностью и неохотой. Но в Москве сидел боевой товарищ командарма Ворошилова, посланный туда со специальной задачей – толкать и прошибать непонятную медлительность и писарскую волокиту снабженческих учреждений Высшего военного совета. Ему удавалось перебрасывать кое-что для царицынского фронта.
Ивану Ильичу было поручено погрузить в Нижнем на буксирный пароход ящики со снаряжением и две пушки и доставить их в Царицын. Снова, как этим летом, как много лет тому назад, он плыл по ленивой, необъятно могущественной пустынной Волге. Низенький коричневый буксир шлепал колесами по безветренной воде. Впереди всегда виднелся берег, будто там и кончалась река, – за широким поворотом открывалась новая даль, глубокая и ясная под осенним солнцем. В эти месяцы Волга была очищена от белых, все же пароход держался подальше от берегов, где над крутизной раскидывалось потемневшими срубами большое село, или на лысом бугре сквозь золотую листву виднелась колоколенка, откуда удобно резануть из пулемета.
Десять балтийских моряков балагурили на корме около пушки. Там же обычно полеживал на боку и Иван Ильич, – то охая и обмирая, то до слез хохоча над их рассказами. Слушатель он был простой, доверчивый, а моряку другого и не нужно: только гляди ему в рот.
Ежедневно самый молодой из моряков, комсомолец Шарыгин, высокий и степенный, шел к судовому колоколу и бил аврал: все наверх! Моряки садились в круг, из люка вылезал машинист, старичок, потерявший в революцию, говорят, не малые деньги; высовывался до пояса из люка кочегар, неуживчивый, озлобленный человек; из камбуза, вытирая руки, появлялась женщина-кок. Шарыгин садился на свернутый канат, самоуверенным голосом начинал просветительную беседу. За молодостью лет он не успел много прочитать, но успел понять главное. Под матросской шапочкой носил он темные кудри, были у него светлые красивые глаза, и только подгадил нос – маленький, торчком, попавший, казалось, совсем из другой организации.
Задача его была нелегкая. Моряки понимали революцию как люди, давно оторванные от своего хозяйства, от горемычной сохи, от рыбацкой лодки на Поморье. Прошли они тяжелую флотскую службу; когда настал час, – выкинули офицеров за борт и подняли флаг всемирной революции. Мир они видали, обегали его. Это была вещь широкая, понятная морской душе. Раньше все имущество моряка было в сундучке. Теперь нет и сундучка, теперь хозяйство моряка – винтовка, пулеметная лента да весь мир… Будь сейчас времена Степана Разина, каждый бы из них, загнув на ухо шапку с алым верхом, пошел бы – во весь размах души – вольно гулять по необъятным просторам, оставляя позади себя зарево до самого неба… «Эй, царские, боярские холопы, горе-несчастье, голь кабацкая, дели землю, дели злато, – все твое, живи!..» Пролетарская революция потребовала от них программы более сложной, потребовала ограничения размаху чувств.
– Революция, товарищи, это – наука, – самоуверенным голосом говорил им Шарыгин. – У тебя хоть семь пядей во лбу – не превзошел ее, и ты всегда сделаешь ошибку. А что такое ошибка? Лучше ты отца с матерью зарежь: ошибка приведет тебя к буржуазной точке зрения, как мышь в мышеловку, – влетел и сиди, грызи хвост, все твои заслуги зачеркнуты, и ты – враг…
Моряки ничего на это не могли возразить, – без науки и корабля не поведешь, не то что справиться с этакой контрреволюцией. Разве кто-нибудь, обхватив татуированными могучими руками колено, спрашивал:
– Хорошо, ты вот на что ответь: без таланта и печь в бане не сложишь, без таланта тесто у бабы не взойдет. Нужно это?
Шарыгин отвечал:
– Видите, товарищи, куда загибает Латугин? Талант – это вещь, нам свойственная, это вещь опасная. Она может человека привести к буржуазному анархизму, к индивидуализму…
– У, понес, – безнадежно махал на него рукой Латугин. – Ты сперва эти слова разжуй да проглоти, да до ветру ими сходи, тогда и употребляй…
А кочегар сердито хрипел из люка:
– Талант, талант! Ногти насандалит, штаны – клешем, на шее – цепочки… Видали вашего брата… Талант!
Тогда среди моряков поднимался ропот. Кочегар, прохрипев насчет того, что «вам бы годиков десять попотеть у кочегарки», от греха скрывался в машинное отделение. Шарыгин беспрестанно улаживал грозно возникающую зыбь. «Действительно, – говорил он, – есть среди нас такие товарищи с насандаленными ногтями, но это отброс. Они добром не кончат. Есть и зараженные эсерами. Но вся масса моряков беззаветно отдала себя революции. Про талант надо забыть, его надо подчинить. Гулять будем после, кто жив останется. Я лично – не рассчитываю…»
Шарыгин встряхивал кудрями. Некоторое время было слышно, как журчала вода под кормой. Суровость слов хорошо действовала на слушателей. Русский человек падок до всего праздничного: гулять – так вволю, чтобы шапку потерять; биться – так уж не оглядываясь, бешено. Смерть страшна в будни, в дождь без просвета, – в горячем бою, в большом деле смерть ожесточает, тут русский человек не робок, лишь бы чувствовать, что жизнь горяча, как в праздник; а шлепнет тебя вражеская пуля, налетел на сверкнувший клинок, – значит, споткнулся, в широкой степи раскинул руки-ноги, захмелела навек голова от вина, крепче которого нет на свете.
Морякам нравились эти слова Шарыгина, что живым он быть не рассчитывает. И они прощали ему и книжную речь, и юношескую самоуверенность, и даже вздернутый носишко его казался подходящим. А он рассказывал о хлебной монополии, о классовой борьбе в деревне, о мировой революции. Сизоусый машинист, полузакрыв глаза, сложив пальцы на животе, кивал утвердительно, особенно в тех местах, когда Шарыгин, сбиваясь с мысли, начинал выражаться туманно. Женщина-кок, Анисья Назарова, взятая в прошлый рейс в Астрахани, никогда не садилась с мужчинами, стояла в сторонке, глядя на уплывающие берега. Истощенное страданиями молодое лицо ее, с выпуклым лбом, с красивыми пепельными волосами, окрученными косой вокруг головы, было покойно и бесстрастно, лишь иногда в горле ее с трудом катился клубок.
Телегин также принимал участие в этих беседах, – рассказывая про военные дела, чертил мелом на палубе расположение фронтов.
– Контрреволюция, как видите, товарищи, задумана по единому плану: окружить Центральную Россию, отрезать ее от снабжения хлебом и топливом и сдавить. Контрреволюция поднимается на окраинах, на тучных землях. На Кубани, например, полтора миллиона казаков и столько же – крестьян-арендаторов. Между ними вражда не на живот, а на смерть. Деникин это отлично учел и с горстью офицеров-добровольцев смело кинулся в самое пекло, – разгромил стотысячную армию прохвоста Сорокина, которого в самом начале надо было расстрелять за анархию и дикую жажду предательства, – и сейчас Деникин создает себе крепкий тыл, помогая казакам вырезать красных на Кубани. Деникин умный и опасный враг.
Моряки глядели на Телегина, ноздри у них раздувались, синие жилы проступали под смуглой кожей. А машинист все кивал: «Так, так…»
– У атамана Краснова задача много уже, – потому что казаков за границы Дона поднять трудно. Знаете поговорку: потому казак гладок, что поел – да на бок. Казак удал, когда дерется за свою хату. Но зато красновская контрреволюция в настоящее время для нас опаснее всех. Если мы будем оттеснены от Волги и потеряем Царицын, Краснов и Деникин соединятся со всей сибирской контрреволюцией. На наше счастье, между Красновым и Деникиным договоренности полной нет. Донцы называют добровольцев «странствующими музыкантами», а добровольцы донцов – «немецкими проститутками»… Но этим нечего утешаться. Плану контрреволюции мы должны противопоставить свой большой план, а это, в первую голову, правильная организация Красной Армии, без партизанщины на колесах…
Шарыгин, ревниво поглядывая на Телегина, вставлял:
– Вот это правильно… Итак, товарищи, мы вертаемся к тому, с чего я начал… Что ж такое революционная дисциплина?..
В одну из таких бесед Анисья Назарова, неожиданно протянув перед собой, как слепая, руку, сказала ровным голосом, но таким значительным, что все обернулись к ней и стали слушать:
– Извините, товарищи, что я вам скажу… Вот про такие дела я вам расскажу…
Рано утром, чуть завиднелось, Анисья Назарова пошла доить корову. Но только открыла теплый хлев, откуда из темноты просительно замычала Буренка, – послышались выстрелы из степи. Анисья поставила ведро, поправила на голове платок. Сердце у нее билось, и когда пошла к калитке, ноги обмякли. Все же она приоткрыла калитку, – по станичной улице бежали люди за тачанкой, на ходу влезая в нее. Выстрелы теперь слышались ближе и чаще, и со стороны степи, и со стороны пруда, и с одного конца широкой улицы, и с другого. Тачанка с товарищами из станичного Совета не успела скрыться, – ее окружили верхоконные. Они крутились, как собаки, когда рвут собаку, стреляли и рубили шашками.
Анисья закрыла калитку, перекрестилась и пошла было за ведром, но вдруг ахнула и кинулась в хату, где спали дети – Петруша и Анюта. Гладя их по головкам, шепча на ухо, она разбудила их, одела и повела на двор за коровий сарай, где стояла скирда кизяков, сложенная высоким муравейником, внутри пустая. Анисья разобрала несколько кизячных плиток и велела детям залезть в скирду и там сидеть, не подавать голоса.
Теперь вся улица гудела под конскими копытами, раздавались окрики, звякало оружие. Наконец в ворота Анисьиного двора начали бить прикладом: «Отворяй!» И когда Анисья открыла, ее схватили двое станичников, горячих от самогона. «Где Сенька Назаров, где муж, говори – шлепнем на месте». А муж Анисьи – не казак, иногородний – был в Красной Армии, и она даже не знала, жив ли он теперь. Так она и сказала, что не знает, где муж, – летом какие-то люди его увели. Бросив трепать Анисью, казаки вошли в хату, там все перевернули, переломали и, выйдя, опять схватили Анисью и поволокли на улицу к станичному Совету, где прежде жил атаман.
Солнце уже было высоко, а станица стояла с закрытыми ставнями и воротами, – будто и не просыпалась. Только перед Советом крутились станичники на конях и подходили пешие, ведя связанных, иных избитых в кровь, крестьян и казаков. Потом узналось, что брали по списку, всех, кто еще весной голосовал за советскую власть.
В атаманской избе сидел непроспанный офицер с нашитой на рукаве мертвой головой и двумя костями. И рядом с ним – хорошо всем известный хорунжий Змиев, полгода тому назад бежавший из станицы. О нем все и думать забыли, а он – вот он, с висячими усами, налитой, здоровый, красный, как медь. Когда Анисью впихнули в избу, хорунжий кричал арестованным, – а их под охраной стояло здесь более полусотни:
– Краснопузая сволочь, помогла вам советская власть? Ну-ка рассказывайте теперь, чему вас научили московские комиссары?..
Офицер, глядя в список, говорил тихо каждому, кого выталкивали к столу:
– Имя, фамилию признаешь? Так. Сочувствуешь большевикам? Нет? Голосовал в мае месяце? Нет? Значит, врешь. Всыпать. Следующий, казак Родионов. – И поднимал бледные, пегие, как у овцы, глаза: – Стать по форме, глядеть на меня! Был делегатом на крестьянском съезде? Нет? Агитировал за Советы? Опять нет? Значит, врешь полевому суду. Налево! Следующего…
Станичники подхватывали людей и, столкнув с крыльца, валили на землю, сдергивали шаровары, заголяли, один садился на дергающиеся ноги, другой коленями прижимал голову, и еще двое, вытащив из винтовок шомпола, били лежащего, – со свистом, наотмашь.
Офицер не мог уже разговаривать тихим голосом, – так страшно выли и кричали люди за окнами. Экзекуцию обступила толпа конных и пеших станичников из налетевшего отряда и тех из местного казачества, кто выскакивал из хаты навстречу отряду, крича: «Христос воскресе!..» Они тоже орали и матерились: «Бей до кости! Бей до последней крови! Будут знать советскую власть!»
Наконец в атаманской избе остались только Анисья и молоденькая учительница. Она приехала в станицу по своей охоте, все старалась просветить местных жителей: собирала женщин, читала им Пушкина и Льва Толстого, с детишками ловила жуков, – это в такие-то времена ловить жуков!
Хорунжий Змиев закричал на нее:
– Встать! Жидовская морда!
Учительница встала, некоторое время беззвучно трясла губами.
– Я не еврейка, вы это хорошо знаете, Змиев… И если бы даже была еврейкой, – не вижу в этом преступления…
– Давно в коммунистической партии? – спросил офицер.
– Я не коммунистка. Я люблю детей и считаю долгом учить их грамоте… В станице девяносто процентов не умеющих читать и писать, вы представляете…
– Представляю, – сказал офицер. – А вот мы вас сейчас выпорем.
Она побелела, попятилась. Хорунжий заорал на нее: «Раздевайся!» Хорошенькое личико ее задрожало, она начала расстегивать клетчатое пальтишко, стащила его, как во сне…
– Слушайте, слушайте! – И замахала на офицера рукой. – Да что вы, что вы! – А за окном кто-то нестерпимо затянул истошным голосом. А хорунжий все свое: «Снимай панталоны, стерва!»
– Мерзавец! – крикнула ему учительница, и глаза ее загорелись, лицо залилось гневным румянцем. – Расстреливайте меня, звери, чудовища… Вам это так не пройдет…
Тогда хорунжий схватил ее, приподнял и грохнул об пол. Два станичника задрали юбку, прижали ей голову и ноги, офицер не спеша вылез из-за стола, взял у казака плеть, на серое лицо его наползла усмешка. Занеся плеть, он сильно ударил девушку по стыдному месту; хорунжий, перегнувшись со стула, громко сказал: «Раз!» Офицер не спеша сек, она молчала… «Двадцать пять, довольно с тебя, – сказал он и бросил плеть. – Иди теперь, жалуйся на меня окружному атаману». Она лежала, как мертвая.
Станичники подняли ее и унесли в сени. Очередь дошла до Анисьи. Офицер, подтягивая кавказский поясок, только мотнул головой на дверь. Анисья, обезумев от ненависти, начала выбиваться, – когда ее потащили, хватала за волосы, выламывалась, кусала руки, била коленками. Вырвалась и, простоволосая, ободранная, сама кинулась на станичников и потеряла сознание, когда ее ударили по голове. Ей спустили кожу со спины шомполами и бросили у крыльца, – должно быть, думали, что скверная баба кончилась.
Карательный отряд ротмистра Немешаева навел в станице порядок, поставил атамана, нагрузил несколько подвод печеным хлебом, салом и кое-каким реквизированным барахлом и ушел. Весь день станица стояла тихая, – не топили печей, не выпускали скотину. А ночью занялось несколько иногородних дворов, в том числе запылал Анисьин двор.
Соседи побоялись тушить пожар, потому что, когда показался первый огонь на краю станицы, туда поскакало несколько казаков и были слышны выстрелы. Анисьин двор сгорел дотла. Только наутро соседи спохватились: а где же ее дети? Дети Анисьи, Петруша и Анюта, сидевшие до ночи в кизяковой скирде, и корова, овцы, птица – сгорели все.
Добрые люди подобрали Анисью, стонущую в беспамятстве у атаманова крыльца, положили ее у себя и выходили. Когда, спустя несколько недель, она стала понимать, – рассказали ей про детей. В станице Анисье делать больше было нечего, – так она и сказала добрым людям. Была уже осень. От мужа – никаких вестей. Жить ей не хотелось. Она ушла, – от станицы к станице, побираясь под окнами. Добралась до железной дороги и попала, наконец, в Астрахань, где ее взяли на пароход коком, потому что в прошлый рейс кок сошел на берег и не вернулся.
Такой случай из своей жизни рассказала Анисья Назарова.
– Спасибо вам, товарищи, – сказала она, – узнайте мое горе, спасибо вам…
Вытерла передником глаза и ушла в камбуз. Моряки, обхватив жиловатыми руками колени, нахмурясь, долго еще молчали. Иван Ильич отошел и лег в сторонке. Сдерживая вздохи, думал: «Вот встречаешь человека и проходишь мимо рассеянно, а он перед тобой, как целое царство в дымящихся развалинах…»
Понемногу от впечатлений рассказа этой женщины он перекинулся к своим огорчениям, – их он глубоко прятал от всех, от самого себя в первую очередь. Мало у него было надежды когда-нибудь еще раз встретиться с Дашей. Правда, человек живуч, ни один зверь не вынесет таких ран, таких бедствий. Но ведь пространство-то какое! Где теперь искать Дашу в потоке миллионов, хлынувших на восток. Старый дурень, доктор Булавин, чего доброго, еще махнет с ней за границу.
Покачивая головой, вздыхая от жалости, он вспоминал Дашины пристрастия к душевному комфорту, к изяществу, ее холодноватую пылкость, как кипение ледяного вина. «Не по силам ей было, не по силам… Выращена в теплице, и – на вот тебе – подул такой мировой сквознячище… Бедная, бедная, тогда в Питере, после смерти ребенка, отказывалась жить, – угасала в холодных сумерках…»
О том, что случилось с ней после Питера, Иван Ильич знал только по наспех прочитанному ее письму. Несомненно, Даша много пережила после Питера, многое поняла… С какою страстью тогда, спасая его от сыщиков, подтащила к окошку: «Верна буду тебе до смерти. Беги, беги…» Запах ее тонких русых волос, когда прильнула к нему, Иван Ильич не забыл и никогда не забудет. Странная, чудная, обожаемая женщина… «Ну, что ж, на том и покончим с воспоминаниями…»
Погода начала портиться. Волга потемнела, с севера поднялись грядами скучные, холодные тучи, засвистел ветер в тросах низенькой мачты. Не пришвартовываясь, проплыли Камышин, захолустный деревянный городок с оголенными садами на холмах. Сейчас же за Камышином начинался царицынский фронт.
Насыщенные холодом тучи ползли над Царицыном, ветер подхватывал пыль, вихрями застилал деревянные домишки, – они тесно и кое-как – то задом к реке, то передом – вместе с нужниками и заводами громоздились на сыпучих обрывах. Иван Ильич пробирался вверх по крутой улице, где булыжники были выворочены дождевыми потоками. На набережной, на скрипящих пристанях, и здесь, в городе, не видно было ни души. И только на площади, где сквозь пыль проступала серая громада кафедрального собора, он встретил вооруженный отряд. Одетые кто во что горазд, шли молодые и пожилые, с остервенением отворачиваясь от ветра.
Впереди шагала худая сердитая старуха в красноармейском картузе и так же, как и все, с винтовкой через плечо. Когда она поравнялась, Иван Ильич спросил у нее, где находится штаб. Старуха свирепо покосилась на него, не ответила, и весь отряд торопливо прошел, заволокся пылью.
Ивану Ильичу нужно было явиться в штаб армии, рапортовать о прибытии парохода с огнеприпасами и передать накладную. Но, черт его знает, где искать этот штаб! Заколоченные магазины, нежилые окна да гремящие железом, вот-вот готовые сорваться вывески. Внезапно Иван Ильич налетел на какого-то военного с повязанной рукой – тот болезненно потянул воздух через зубы и шепотом выругался. Иван Ильич, извинившись, спросил его все о том же. И тут только увидел, что перед ним – Сапожков, Сергей Сергеевич, его бывший командир полка.
– Ну, что ты носишься, как очумелый, – сказал Сапожков. – Ну, здравствуй. – Иван Ильич примерился было обхватить, обнять его. Сапожков отстранился. – Ну брось, в самом деле, держись спокойно. Ты откуда взялся?
– Да, понимаешь, пароход сюда пригнал.
– Вот чудак – жив! Щеки от здоровья лопаются!.. Вот – порода расейская! Тебе штаб нужен? Так вот это и есть штаб. Где остановился-то? Нигде, конечно. Ладно, я тебя подожду.
Он вместе с Телегиным зашел в подъезд каменного купеческого дома и указал на втором этаже штабные комнаты.
– Ванька, я жду, смотри…
Иван Ильич видал штабы и у Сорокина и в армиях Южного фронта, где никогда не найдешь нужную тебе дверь, – все врут, будто уговорились, всюду табачный дым, паническая трескотня машинисток, шнырянье из двери в дверь значительных адъютантов в галифе с крыльями. Здесь было тихо. Он сразу нашел нужную дверь. У пыльного окна, едва пропускавшего свет, сидел дежурный; он поднял костлявое малярийное лицо и, не мигая красными веками, уставился на Телегина.
– Никого нет, штаб на фронте, – ответил он.
– Разрешите связаться с командующим, – груз надо сдать срочно.
Дежурный, с легкостью истаявшего от бессонницы человека, приподнялся и поглядел в окно. Там кто-то подъехал.
– Подождите, – сказал он тихо и продолжал раскладывать на несколько кучек донесения и рапорты, иные написанные такими карандашными загогулинами, что из их содержания можно было понять одно лишь только величие простой и мужественной души.
Вошли двое. Один – в смушковой бекеше, с биноклем через шею и с тяжелой, на сыромятной портупее, кавалерийской шашкой. Другой – в длинной солдатской шинели, в теплой шапке с наушниками, какие носят питерские рабочие, и без оружия. Лица у обоих были темны от пыли. Дежурный сказал:
– Прямой провод на Москву исправлен.
Тот, кто был в смушковой бекеше, моложавый, с круглыми карими веселыми глазами, сразу остановился: «Вот это – отлично!» Другой, в шинели, закиданной землей, вынул платок, отер худощавое лицо, смахнул – сколько возможно – пыль с черных усов, и Телегин почувствовал на себе пристальный взгляд его блестевших глаз с приподнятыми нижними веками.
– Товарищ к вам с рапортом, – сказал дежурный.
Иван Ильич первый раз видел этих людей, не знал – кто они такие, и несколько замялся. Дежурный наклонился к нему:
– Говорите, товарищ, это военсовет фронта.
Телегин вынул документы и рапортовал. Услышав, что им только что пришвартован пароход с огнеприпасами, эти люди переглянулись. Тот, кто был в шинели, взял накладную, другой из-за его плеча с жадностью бегал по ней зрачками, и даже губы его маленького рта шевелились, повторяя цифры количества патронов, снарядов, пулеметных лент…
– Сколько у вас команды на пароходе? – спросил человек в шинели.
– Десять балтийских моряков и два полевых орудия.
Они опять переглянулись.
– Заполните анкету, – опять сказал тот же. – К семнадцати часам будьте со всей командой в распоряжении командующего фронтом. – Неторопливым движением он завертел сухо визжавшую ручку телефонного аппарата, соединился с кем-то, вполголоса сказал несколько слов и положил трубку. – Товарищ дежурный, организуйте немедленно как можно больше ломовых подвод. Для разгрузки мобилизуйте рабочих с орудийного завода. Проверьте исполнение и скажите мне.
Оба человека ушли в соседнюю комнату. Дежурный принялся накручивать телефон и сдавленным голосом повторять: «Транспортный отдел… Товарища Иванова. Нет такого? Убит? Давайте другого дежурного. Говорит штаб фронта…» Иван Ильич сел заполнять анкету. Дело было ясное: явиться к командующему – значит, прямо в окопы. Иван Ильич разленился на пароходе, и вот сейчас, поскрипывая цепляющимся за бумагу пером, чувствовал знакомое, столько раз повторявшееся за эти годы волевое движение, когда все, что есть в человеке покойного, теплого, бытового, охраняющего свою жизнь, свое счастьице, со вздохом отодвигается, и невидимым разводящим становится другой Иван Ильич – упрощенный, жесткий, волевой.
До пяти часов оставалось много времени. Телегин передал анкету и вышел в коридор. Сапожков быстро поднялся с деревянного дивана.
– Освободился? Пойдем, приткнемся куда-нибудь.
Он с усмешкой глядел на затуманенного Телегина. Сапожков был все тот же: неспокойный, напряженный, как будто знающий что-то такое, чего другие не знают, только внешне сильно сдал – розовое лицо его стало маленькое, как у моложавого старичка. Телегин объяснил, что – вот такое дело – надо бежать на пристань, собрать команду, выгружать ящики…
– Жаль. Ну, что ж, пойдем на пристань. Я три месяца молчал, Ваня, дошел до того, что в госпитале едва не начал писать «Записки бывшего интеллигента»… И не пью, брат, забыл…
Сапожков весь был потрясен встречей с Иваном Ильичом. Они вышли. Ветер погнал их по улице вниз к потемневшей Волге, махающей длинными пенными волнами.
– Где полк, Сергей Сергеевич? Каким образом ты от него отбился?
– От нашего полка остались рожки да ножки. Нет больше такого полка в Одиннадцатой армии.
Телегин молча, с ужасом, взглянул на него. Сапожков начал рассказывать, прикрываясь рукой от пыли:
– Кончились мы на хуторе Беспокойном. Известна тебе трагедия Одиннадцатой армии? Главком Сорокин натворил таких дел, – мало ему трех казней, сукиному коту. Скрыл от армии приказ Царицынского военсовета – пробиться на соединение с Десятой армией. Одна дивизия Жлобы выполнила приказ и повернула на Царицын, и то потому только, что Дмитрия Жлобу он хотел расстрелять и объявил вне закона. Представляешь: от Минеральных Вод мы отрезаны, от Ставрополя, где гибнет Таманская армия, – отрезаны. Огнеприпасы Сорокин в панике бросил еще в Тихорецкой… Справа на нас нажимает конница Шкуро, слева – конница Врангеля. И мы уходим на восток, в безводную степь… От полка моего осталась одна рота. Спим на ходу, лишь бы оторваться от противника, пробираемся балочками, жрать нечего, воды нет, ледяной ветер, – будь она проклята, эта степь! Были случаи – человек и конь окоченеют, и засыпает их песком, как скифским курганом… Добрались до хутора Беспокойного, – ни души, ни куренка, даже собак увели казачишки. А хаты, понимаешь, не заперты, – нараспашку… Ребята и давай пить молоко. Понимаешь? Начали кататься по земле, да уж поздно, – в живых осталось десятка три душ… И тут нас на утренней зоречке, как полагается, окружили с пулеметами и кончили…
Слушая его, Иван Ильич шел все шибче, покуда не споткнулся.
– Ну, а ты как же?
– Черт его знает. Подвезло… Ранили меня в самом начале, – в руку, нерв, что ли, какой-то задело, – потерял сознание… Многое я с того часа начал пересматривать… Покуда валялся кверху воронкой, – бойцы, оказывается, перевязали мне руку, отнесли к омету, закидали соломой… В такой обстановке, видишь ты, позаботились… Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали… Иван Бунин пишет, что это – дикий зверь, а Мережковский, что это – хам, да еще грядущий… Помнишь, мы в вагоне ночью разговаривали? Я был пьян, но я ничего не забываю. В чем была ошибка: философия-то, логика-то корректируются, как стрельба, видимой целью, глубоким познанием жизненных столкновений… Революция – это тебе не Эммануил Кант!
– Сергей Сергеевич, ну а дальше что было?..
– Дальше-то… Ночью вылез я из соломы. На хуторе орут песни, – значит, победители уже пьяны. Наткнулся на изувеченный труп, на другой, – все ясно… Поймал лошаденку, ушел в степь, где провел несколько мучительных дней… Подобрал меня конный отряд Буденного, – есть у них в Сальских степях такой всадник… Доставили меня на станцию Куберле и, значит, – сюда. Здесь околачиваюсь в госпитале… Послужной список, документы – все осталось на гумне, в бекеше… Помнишь мою бекешу? Такой теперь не построишь…
– Слушай, и Гымза там же погиб?
– Гымзу мы давно потеряли, вместе с обозом, у него сыпняк бил жестокий…
– Жалко Гымзу.
– Всех жалко, Иван… А впрочем, вру, не жалостью это называется… Привык я к полку, неудобно как-то одному оставаться в живых… Места себе не нахожу, Иван… Ходил в штаб – просить роту хотя бы… Вполне их понимаю, человек я им неизвестный, один воинский билет на руках… Ты уж меня в штабе аттестуй, пожалуйста…
– Ну, о чем говорить, Сергей Сергеевич…
– Хотя самое лучшее – бери меня в отряд, честное слово. Хоть помощником, хоть связистом… Вот сталкивает нас судьба… Помнишь, как у тебя на квартире стихи писали, пугали буржуев? Ничто не проходит даром, все отзывается: пошалил и забыл, – смотришь – а ты уже стоишь перед грандиознейшей картиной, так что волосы встают торчком. Слушай, а помнишь, как я нашел тебя в сарае у немцев? Вот был налет, вот была рубка! Я еще тогда шашку сломал… Это очень хорошо, что мы опять вместе… В тебе, Иван, есть какое-то непроворотимое здоровье… Привязался я, что ли, к тебе… Слушай, а где твоя жена?
Разговаривать им дальше не пришлось. Их перегнали ломовые телеги, рысью прогромыхавшие вниз к пристани.
За городскими крышами сквозь вихри пыли проступал закат, огромный и мрачный, насыщая кровавой силой ползущие тучи. Над Волгой закрутился редкий снег. Нагруженные телеги, охраняемые вооруженными рабочими, давно уехали. Набережная опустела. Пароход отошел от конторки и, не зажигая огней, пришвартовывался где-то ниже по течению.
Моряки в перепоясанных бушлатах, с гранатами, с вещевыми мешками, с винтовками сидели на конторке за ветром, – не курили, помалкивали. Из рассказов рабочих им уже было известно, что делалось в этом пустынном городе, озаренном мутно-кровавым закатом. Дела тут были невеселые.
Иван Ильич ждал конных упряжек для выгруженных орудий, с тревогой посматривал на часы, несколько раз звонил в штаб. Выяснилось: упряжки уже высланы, отряду приказано идти вместе с орудиями прямо на вокзал. Преодолевая наваливающийся на дверь ветер, он вышел на палубу конторки. Перед ним стояла Анисья Назарова.
– Вы зачем здесь?
Она молчала, поджав губы; под его взглядом опустила голову. Ветхая, заплатанная шаль, видимо единственная защита от стужи, была повязана у нее на плечах, за спиной – дерюжный мешок.
– Нет, нет, нет, – сказал Иван Ильич, – ступайте на пароход, Анисья, вы мне в отряде не нужны…
Покуда по сходням скатывали пушки на песок да возились с упряжками, – тучи угасли, и река слилась с потемневшими берегами. Отряд тронулся в город, понукая лошаденок, впряженных в орудия. К Ивану Ильичу подошел Шарыгин и – вполголоса:
– Что нам с Анисьей-то делать? Товарищи просят оставить при отряде…
Сейчас же, отделившись от колеса орудия, к Ивану Ильичу с другой стороны подошел Латугин.
– Товарищ командир, она вроде нам как мамаша. В таких делах, – фронт, знаешь, – добежать, принести чего-нибудь, рубашечку простирнуть… Да она воинственная, только так, с виду тиха. Пристала и пристала, как собачонка, что ты сделаешь…
Анисья оказалась тут же, позади Ивана Ильича, – она шла за отрядом все так же – с опущенной головой. Шарыгин сказал:
– Определим ее сестрой милосердной, без квалификации… Милое дело…
Иван Ильич кивнул: «Правильно, я и сам хотел ее оставить». Латугин побежал опять к орудийному колесу, ухватился за него, гаркнул на лошаденок, выбивавшихся в гору из последних сил: «Но, добрые, вывози!» Песок, сорванный с откоса, обрушился на отряд, закрутился, как бешеный. Наконец колеса покатились по улице. В едва различимых домишках не светилось ни одно окно; страшно выли провода на столбах да громыхали вывески. Иван Ильич шел и усмехался… «Вот получил урок, шлепнули по носу: эй, командир, невнимателен к людям… Правильно, ничего не скажешь… От Нижнего до Царицына валялся на боку, развесив уши, и не полюбопытствовал: каковы они, эти балагуры… Видишь ты – шагают вразвалку, ветер задирает ленточки на шапочках… Почему Анисьино горе, жалкую судьбу ее, они, не сговариваясь, вдруг связали со своей судьбой, да еще в такой час, когда приказано покинуть легкое житье на пароходе и сквозь песчаные ледяные вихри идти черт знает в какую тьму, – драться и умирать?.. Храбрецы, что ли, особенные? Нет, как будто, – самые обыкновенные люди… Да, неважный ты командир, Иван Ильич… Серый человек… Тот хорош командир, кто при самых тяжелых обстоятельствах держит в памяти сложную душу каждого бойца, доверенного тебе…»