Новое разочарование поджидало Вадима Петровича на хуторе Прохладном. Хата, где жила Катя с Красильниковым, стояла с настежь раскрытыми воротами, чистый снежок занес все следы и лежал бугорком, источенным капелью, на пороге опустевшей хаты.
Ни один человек не захотел сказать Вадиму Петровичу – куда уехал Красильников с двумя женщинами. Был здесь такой Красильников – это не отрицали, но откуда он, из какого села, – кто его знает, много тут всякого народа прибивалось к батьке Махно.
В хате пахло холодной печью, на полу– мусор, через разбитое стеклышко нанесло снег, у стены – две голые койки. На облупившихся стенах даже тени не осталось от ушедшей Кати. После стольких усилий скрестились пути, и вот – опоздал.
Вадим Петрович присел на койку из неструганых досок. На этой или на той было у них супружеское ложе? Алексей – мужик красивый, нахальный. «Поплакала – и будет, подотри глаза», – сказал он ей не грубо, – он умен, чтобы не грубить нежной барыньке, – сказал весело, категорично… И кошечка затихла, подчинилась, покорилась. Стыдливо и опрятно предоставила ему делать с собою все, что ему хочется… Да ну же, – не разбила небось голову об стену! – без страсти, без воли обвилась вокруг такого ствола бледной повиликой, прильнула горькими цветочками…
Вадим Петрович заметался по хате, топча пустые жестянки из-под консервов. Воображение, распущенное, блудливое, лжешь! Катя боролась, не далась, осталась верна, чиста! О трус, о пошляк! Честна, верна – светлой памяти твоей, что ли? Ответь лучше: убил бы ты их обоих на этой скрипящей койке? Или так: с порога взглянул бы на них, увидал Катюшины глаза, – твой потерянный мир: «Простите, – сказал бы, – я, кажется, здесь лишний…» Вот тебе, вот тебе испытание на боль… Вот оно, наконец, страшное испытание!.. Терпеть больше не можешь? Нет, можешь, можешь! Катю искать будешь, будешь, будешь…
Криволицый Каретник, сопровождавший Вадима Петровича, ждал в тачанке. Рощин вышел за ворота, влез в тачанку и поднял воротник шинели, загораживаясь от ветра. Личный кучер Махно, он же телохранитель, приводивший в исполнение на ходу короткие батькины приговоры, – под кличкой Великий Немой, – длинный и неразговорчивый мужчина, с вытянутой, как в выгнутом зеркале, нижней частью лица, погнал четверку коней так, что едва можно было сидеть, цепляясь за обочья тачанки.
Каретник, подскакивая и шлепаясь, говорил фамильярно:
– Брось скулить, дурья голова, – батька прикажет – под землей найдем твою жинку. Эх, мать честная, есть о чем горевать! Бабы снаружи только размалеваны, а все они – одна сырая материя. Одна зараза… Плюнь на свою, не уйдет она от него, – Алешка Красильников три воза ей добра награбил… Первый в роте мародер, – его счастье, что вовремя ушел…
Вадим Петрович, прячась до бровей в поднятый воротник, повторял про себя: «Можешь, можешь. Это начало, только начало твоих испытаний…»
Не сбавляя хода, пронеслись по булыжной мостовой Гуляй-Поля. Около штаба Великий Немой осадил взмокшую четверку. Рощина дожидались и сейчас же позвали к батьке. Махно заседал на большом военном совете в нетопленой классной комнате, где командиры неудобно разместились на маленьких партах, а Нестор Иванович, в черном френче, перетянутом желтыми ремнями, ходил, как ягуар, перед партами. Лицо у него, у трезвого, было еще более испитое, руки он держал за спиной, схватясь правой рукой за левую, висящую плетью. Он с минуту выдержал под немигающим взглядом Вадима Петровича.
– Поедешь в Екатеринослав, – сказал он въедающимся голосом, – предъявишь в ревкоме мандат. От моего штаба будешь инспектировать план восстания. Ступай.
Рощин коротко козырнул, повернулся и вышел. В коридоре его ждал Левка Задов.
– Все в порядке. Мандат у меня. – Он обнял Вадима Петровича за плечи и, ведя по коридору, бедром подтолкнул его к одной из дверей. – Шинелишку придется сбросить. Я тебе подарю бекешу. – Не отпуская его плеча, он тремя ключами отмыкал дверь. – Лично мою, на роскошном меху. С Левой дружить надо. Лева такой: кому Лева друг – у того девятка на руках.
Заведя Рощина в комнату с тем же прокисшим запахом, как и в культпросвете, продолжая хвастаться собой и своими вещами, наваленными повсюду, он обрядил Вадима Петровича в бекешу, действительно хорошую, лишь несколько попорченную пулевыми дырками в груди и спине. Кряхтя от тучности, залез под койку; вытащив оттуда кучу шапок, выбрал одну – смушковую с малиновым верхом – и через комнату бросил ее Рощину, уверенный, что тот ее подхватит на лету. И – уже роскошествуя – сорвал со стены кавказскую шашку в серебре: «Была не была – пользуйся, – конвойская…» Он и сам стал снаряжаться, – на обе руки надел золотые часы-браслеты, – опоясался поверх поддевки ремнем с двумя «маузерами», прицепил шашку в облупленных ножнах, предварительно приложив палец к лезвию: «Это моя – рабочая…» Вбил ноги в высокие резиновые калоши: «Ну, скажем, я не кавалерист, как говорят в Одессе-маме…» Поверх всего надел нагольный тулуп: «Едем, котик, я тебя сопровождаю…»
На вокзал их повез тот же Великий Немой. Про него Левка сказал – так, чтобы тому не было слышно:
– Редкой силы человек, уголовник. Батька с ним с царской каторги бежал. Ты с ним будь осторожен, – не любит, зверь, чтобы на него долго глядели… Его даже я боюсь…
Левка самодовольно развалился в тачанке, счастливый, румяный:
– Подвезло тебе, Рощин, нравишься ты мне почему-то… Люблю аристократов… Пришлось мне – вот недавно – пустить в расход трех братьев князей Голицинских… Ну, прелесть, как вели себя…
В купе вагона, куда Левка велел принести из станционного буфета спирту и закусок, продолжались те же разговоры. Левка снял кожух, распустил пояс.
– Непонятно, – говорил он, нарезая толстыми жербейками сало, – непонятно, как ты раньше обо мне не слыхал. Одесса же меня на руках носила: деньги, женщины… Надо было иметь мою богатырскую силу. Эх, молодость! Во всех же газетах писали: Задов – поэт-юморист. Да ну, неужто не помнишь? Интересная у меня биография. С золотой медалью кончил реальное. А папашка – простой биндюжник с Пересыпи. И сразу я – на вершину славы. Понятно: красив как бог, – этого живота не было, – смел, нахален, роскошный голос – высокий баритон. Каскады остроумных куплетов. Так это же я ввел в моду коротенькую поддевочку и лакированные сапожки: русский витязь!.. Вся Одесса была обклеена афишами… Эх, разве Задову чего-нибудь жалко, – все променял шутя! Анархия – вот жизнь! Мчусь в кровавом вихре. Да ты, котик, не молчи, поласковей с Левой, – или все еще сердишься? Ты меня полюби. Многие бледнеют, когда я говорю с ними… Но кому я друг, – тот мне предан до смерти… Шибко любят меня, шибко…
У Вадима Петровича голова шла кругом. После утреннего потрясения ему было впору завыть, как псу на пустыре под мутной луной. Неожиданное поручение – короткий и неясный приказ – было новым испытанием сил. Он понимал, что за каждый неверный или подозрительный шаг он ответит жизнью, – для этого и приставлен к нему Левка. Что это за военревком, куда нужно явиться для инспектирования? Что это за план восстания? Кого, против кого? Левка, конечно, знал. Несколько раз Рощин пытался задавать ему наводящие вопросы, – у Левки только бровь лезла кверху, глаза стекленели, и, будто не расслышав, он продолжал бахвалиться; ел – чмокал, не вытирая губ, раскраснелся, расстегнул ворот вышитой рубашки.
Вадим Петрович тоже вытянул стакан спирту и без вкуса жевал сало. Всеми силами он подавлял в себе отвращение к этому страшному и смешному, поганому человеку. О таких он даже не читал ни в каких романах… Видишь ты, придумал про себя: «Мчусь в кровавом вихре…» Спирт разливался по крови, отпускались клещи, стиснувшие мозг, и на место почти уже автоматического, почти уже не действующего повеления: «Можешь, можешь», – находило уверенное легкомыслие.
– Ты все-таки брось со мной дурака валять, – сказал он Левке, – батька дал мне определенную директиву, я человек военный, загадок не люблю. Рассказывай – в чем там дело?
У Левки опять остановилась улыбка. Пухлая, с крупными порами, рука его повисла с бутылкой над стаканом.
– Советую тебе – меньше спрашивай, меньше интересуйся. Все предусмотрено.
– Значит, мне не доверяют? Тогда – какого черта!..
– Я никому не доверяю… Я батьке не доверяю… Ну, давай выпьем…
Раскрыв рот так, что край стакана коснулся нижних зубов, Левка медленно влил спирт в глотку. От него пахло сладкой прелью, сырым мясом с сахаром… Помотав пышными, насыщенными электричеством волосами, он начал выламывать куриную ногу.
– Я бы на твоем месте не принял этого поручения. Мало что – батько приказал. Батько любит дурить. Засыплешься, котик…
Рощин шибко ладонями потер лицо, рассмеялся:
– Советуешь уклониться? Может быть, пойти в уборную, да и выскочить на ходу?.. Как друг, значит, советуешь?
– А что ж… Я сказал, ты делай вывод…
– Дешевка, дешевка… Ты как думаешь – я смерти боюсь?
– А чего мне думать, когда я тебя насквозь вижу, ползучего гада… Спрячь зубы, вырву… Ну, наливай стакан…
Рощин с трудом глубоко вздохнул:
– Ты меня знаешь?.. Нет, Задов, ты меня не знаешь… Вот тебя поставить к стенке – вот ты-то, сволочь, завизжишь, как свинья…
Левка, приноровившийся укусить курячью ногу, закрыл рот так, что стукнули зубы, вспотевшее лицо его обвисло.
– Покуда замечалось обратное, – проговорил он брюзгливо. – Покуда визжали другие. Интересно, не ты ли меня собираешься гробануть?
– Да уж попался бы мне месяца три назад…
– Нет, ты не виляй, белый офицер, договаривай до конца…
– Не терпится тебе, мясник?..
– Ну, жду, договаривай…
Говорили они торопливо. Оба уже дышали тяжело, подобрав ноги под койку, глядя с напряжением в зрачки друг другу. Свеча, прилепленная к откидному столику, потрескивала, и огонек начал гаснуть. Тогда Рощин заметил, что багровое Левкино лицо сереет, – он сказал глухо:
– А ну, выйдем в коридор… Выходи вперед.
– Не пойду…
– А ну…
– А ты не нукай, я не взнузданный…
Синенький огонек остался на кончике фитиля, как кощеева смерть. Левка, видимо, понимал, что в тесном купе у жилистого, небольшого Рощина все преимущества, если в темноте они кинутся друг на друга… Он заревел бычьим голосом:
– Встать… в коридор!
Дверь в купе дернули, – огонек свечи мигнул и разгорелся, – вошел Чугай.
– Здорово, братки. – Под усиками рот его усмехался, выпуклые глаза перекатывались с Левки на Рощина. – А я вас ищу по всему поезду.
Он сел рядом с Рощиным – напротив Левки. Взял пустую бутылку, встряхнул, понюхал, поставил.
– А чего невеселые оба?
– Характерами не сошлись, – сказал Левка, отворачиваясь от его насмешливого взгляда.
– Ты при нем вроде как комиссар?
– Не вроде, а поднимай выше, а ну – чего спрашиваешь.
– Тем более должен понимать – на какую ответственную работу везешь товарища. Характер надо придержать. Ты, браток, выйди из купе, я с ним без тебя хочу поговорить.
Чугай сидел плотно, – руки сложены на животе, ляжки широко раздвинуты; при огоньке свечи лицо его казалось розовым, как из фарфора, детская шапочка с ленточками чудом держалась на затылке. Он спокойно ожидал, когда Левка переживет унижение и подчинится.
Засопев, надутый, багровый, Левка угрожающе взглянул на Рощина, шумно поднялся и, блеснув в дверях лакированными голенищами, вышел. Чугай задвинул дверь:
– Чего вы с ним не поделили-то?
– А пустяк, – сказал Рощин, – просто напились.
– Так, правильно отвечаешь. Но вот что, браток, – ты поступил в мое прямое распоряжение, отвечать должен на каждый мой вопрос.
Чугай пересел напротив и близко у свечи развернул четвертушку бумаги, подписанную батькой Махно, где сбитыми машиночными буквами, с грамматическими ошибками, без знаков препинания, было сказано, что Рощин отчисляется в распоряжение военно-революционного штаба Екатеринославского района.
– Убедительно для тебя? (Рощин кивнул.) Вот и отлично. Скажи – что тебя привело в эту компанию?
– Это – формальный допрос?
– Формальный допрос, угадал. Не зная человека, довериться нельзя, да еще в таком важном деле. Согласен? (Рощин кивнул.) Кое-какие справки я о тебе навел… Неутешительно: враг, матерый враг ты, браток…
Рощин вздохнул, откинулся на койке. За черным окном, где отражался огонек свечи, проносилась ночь, темная, как вечность. Ему стало спокойно. Тело мягко покачивалось. За эти трое суток, проведенных почти без сна, начинался третий допрос и, видимо, последний, окончательный. В конце концов, какую правду он мог рассказать о себе? Сложную, запутанную и мутную повесть о человеке, выгнанном в толчки неизвестными людьми из старого дома – с той улицы, где он родился, из своего царства. Но так ли это? Не сам ли он взял себя за шиворот и швырнул в помойку? Чего он, собственно, испугался? Что он, собственно, возненавидел? Так ли нужен был ему для счастья и старый дом, и старое уютное царство? Не призраки ли они его больного воображения? Вспоминать – так ничего разумного не найти в его поступках за этот год и ничего оправдывающего. Здесь, в купе, не суд с присяжными заседателями и красноречивым адвокатом, взмахивающим романтической гривой. Здесь с глазу на глаз нужно сделать почти невозможное – рассказать правду, не о поступках маленького человека, – это не важно, в этом разговоре они не в счет, – но о своем большом человеке… Здесь ты и подсудимый, и сам себе судья… И не важен и практический вывод из этого разговора, – если уж дошло дело до большого человека…
– Ты чего бормочешь про себя, говори уж вслух, – сказал Чугай.
– Нет, я не враг, это слишком просто, – проговорил Рощин, прижимаясь затылком к спинке койки. – У врага – цель, злоба, коварство… Вопрос хочу вам задать…
– Давай.
– Я вам нужен как военный спец?
Чугай помолчал, разглядывая его лицо с глубокими тенями во впадинах щек.
– А ты сам как ответишь?
– Думаю, что нужен, и в особенности не батьке, а вам.
– Ты меня лучше тыкай, мне легче разговаривать-то.
– Ладно, буду тыкать.
– Батька сказал, что ты будто по мобилизации попал в Добровольческую армию, убежденный анархист, и происхождения вроде даже подходящего…
– Все это вранье… Происхождения самого неподходящего. В Добрармию пошел по своей охоте. И ушел по своей охоте.
– Стыдно стало?
– Нет… А ты чего мне подсказываешь? Я за соломинку не цепляюсь, – давно уж на дне… Если бы верить в возмездие за грехи тяжкие!.. Нет у меня даже этого утешения…
– Налютовал, что ли, много?
– Было, было… Всю жизнь я требовал от себя честности, моя честность оказалась бесчестьем… И все так, – перевернулось с живота на спину, из белого стало черным…
– Биографию, браток, расскажи для порядка.
– Кончил Петербургский университет… Юрист… Ах, вам нужно о происхождении… Помещик, из мелкопоместных. После смерти матери продал последние крохи – дом, сад и могилы за оградой. Вышел из полка… Ну, что еще… Был, как все мало-мальски порядочные люди, либералом… (Вадим Петрович брезгливо поморщился.) Будущей революции, разумеется, сочувствовал, даже во время забастовок, – в тринадцатом, что ли, году, – открыл форточку и крикнул проходящим конным полицейским: «Палачи, опричники…» Вот вроде как этим и ограничилась моя революционная деятельность… Зачем было особенно торопиться, когда и так жилось сладко… (На этот раз у Чугая дрогнули усики.) Нет, уж ты погоди мной брезговать… Я говорю честно. Я все-таки бокалов с шампанским на банкетах не поднимал за страждущий русский народ. А в семнадцатом на фронте от стыда и позора сошел с ума. В окопах два с половиной года просидел, не подав рапорта… И шелкового белья от вшей не носил.
– Заслуга.
– А ты не издевайся, обойдись без этого… (Вадим Петрович сморщил лоб. Глубокими тенями избороздилось его худое лицо.) Ты ответь: что для тебя родина? Июньский день в детстве, пчелы гудят на липе, и ты чувствуешь, как счастье медовым потоком вливается в тебя… Русское небо над русской землей. Разве я не любил это? Разве я не любил миллионы серых шинелей, они выгружались из поездов и шли на линию огня и смерти… Со смертью я договорился, – не рассчитывал вернуться с войны… Родина – это был я сам, большой, гордый человек… Оказалось, родина – это не то, родина – это другое… Это – они… Ответь: что же такое родина? Что она для тебя? Молчишь… Я знаю, что скажешь… Об этом спрашивают раз в жизни, спрашивают – когда потеряли… Ах, не квартиру в Петербурге потерял, не адвокатскую карьеру… Потерял в себе большого человека, а маленьким быть не хочу, – стреляй, если хоть в одном моем слове смущен… Серые шинели распорядились по-своему… Что мне оставалось? Возненавидел! Свинцовые обручи набило на мозг… В Добрармию идут только мстители, взбесившиеся кровавые хулиганы… «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура…» И – на цыганской тройке за расстегаями к Яру…
– Готов, браток, прямо – на лопате в печь, – сказал Чугай, и напряженный взгляд его выпуклых глаз повеселел. – Что за оказия – разговаривать с интеллигентами! Откуда это у вас – такая мозговая путаница? Ведь все-таки русские же люди, умные как будто… Значит – буржуазное воспитание. Сам себя потерял! Есть он, нет его, – и этого не знает. Ах, деникинцы! Ну, ну, развеселил ты меня… Как же мы теперь с тобой договоримся? Хочешь работать не за жизнь, а за совесть?..
– Если так ставишь – буду работать.
– Без охоты?
– Сказал – буду, значит – буду.
Чугай опять взял пустую бутылку, тряхнул; посмотрел под откидной столик; взглянул на багажную сетку.
– Давай уж твоего сукиного кота позовем. – Он открыл дверь и позвал: – Комиссар, куда спирт спрятал? – И значительно подмигнул Рощину: – Ты с ним покороче, чуть что, – его на мушку. Самый у батьки вредный человек.
Рощин, Чугай и обрюзгший за ночь Левка вылезли на последней остановке перед мостом. Туман, поднимавшийся с Днепра, застилал Екатеринослав на том берегу. Все трое, помалкивая, поеживались от сырого холода. Поезд наконец загромыхал буферами и пополз через мост. Тогда на дощатой платформе появилась женщина, закутанная в шерстяной платок, видны были только ее быстрые глаза. Прошла мимо стоящих, прошла в другой раз, и, когда все медленнее проходила в третий, Чугай сказал не ей, а вообще:
– Где бы чайку попить?
Она сейчас же остановилась.
– Можно провести, – ответила, – только у нас сахару нет.
– Сахар свой.
Тогда она отгребла с лица шерстяной платок, – лицо у нее оказалось до удивления миловидное, юное, с ямочкой на круглой щеке, с маленьким припухлым ртом.
– Откуда, товарищи?
– Ну, оттуда же, оттуда, будет тебе, – конспирация! – веди, – сердито ответил Левка.
Девушка удивленно подняла брови, но Чугай сказал ей, что «они те самые, кого она встречает». Она спрыгнула с платформы и повела их по путям, где стояло много искалеченных составов. Ни одна живая душа не попалась им, когда они, то перелезая через тормозные площадки, то проныривая под вагонами, подошли к товарной теплушке. Девушка постучала:
– Это я, Маруся, – привела.
Створы вагона осторожно прираздвинулись, выглянуло худое, суровое, бледное лицо с антрацитовыми глазами.
– Лезьте скорее, – тихо сказал этот человек, – холоду напустите.
Все трое – за ними Маруся – влезли в вагон. Человек задвинул створы. Здесь было тепло от раскаленной железной печурки; огонек, плавающий в банке из-под гуталина, слабо освещал непроницаемое лицо председателя военревкома и две неясные фигуры в глубине.
Чугай предъявил мандат. Левка тоже вытащил бумажку. Председатель, присев на корточки у огонька, читал долго.
– Добре, – сказал, поднявшись, – мы вас третью ночь ждем. Седайте. – Он покосился на Левкины лакированные голенища. – Не торопится что-то батько Махно.
Левка сел первым на единственный табурет у дощатого столика. Чугай примостился на чурбане. Рощин отошел к вагонной стенке. Так вот он каков, штаб большевиков… Голый вагон и суровые лица, – по обличью железнодорожных рабочих, молчаливых и настороженных.
Председатель говорил ровным голосом:
– Мы готовы. Народ горит. Начинать надо вот-вот… Есть сведения: петлюровцы что-то уже пронюхали, вчера в городе выгрузилась тяжелая батарея. Ждут войск из Киева. У нас предателей нет, – значит, сведения могут поступать только из Гуляй-Поля..
Левка – угрожающе:
– Но, но, легче на поворотах!
Тотчас две фигуры из темноты придвинулись. Председатель продолжал так же ровно:
– У вас все нараспашку. Так нельзя, товарищи… В Екатеринославе начались аресты. Пока что хватают беспорядочно, но уже взяли одного нашего товарища…
– Мишку Кривомаза, комсомольца, – звонко, слегка по-девичьему ломая голос, сказала Маруся. Отбросив на плечи платок, она стояла рядом с Вадимом Петровичем.
– Допрашивал его сам Нарегородцев, начальник сыскного. Значит, у них тревога…
– Мишку Кривомаза били резиной по лбу, глаза вылезли у бедного, – быстро сказала Маруся и вдруг всхлипнула носом. – Отрубили ему два пальца, распороли живот, он ничего не выдал.
Левка, поставив шашку между ног, сказал презрительно:
– Дешевая работа. Нарегородцев, говоришь? Запомним. А кто здесь прокурор? Кто начальник варты?
– Фамилии и адреса мы вам скажем…
Председатель остановил Марусю:
– Давайте организованно, товарищи. Федюк нам сделает доклад о силах противника. (Он указал на плотного человека с пустым рукавом засаленной куртки, засунутым за кушак.) О работе ревкома доклад сделаю я. О Махно предоставлю слово вам. Четвертый вопрос – о меньшевиках, анархистах и левых эсерах. Сволочь эта чувствует, что пахнет жареным, как чумные готовятся драться за места в Совете. Начинай, Федюк.
Твердым голосом Федюк начал издалека, – о кровавых планах мировой буржуазии, – председатель сейчас же перебил его: «Ты не на митинге, давай голые факты». Голые факты оказались очень серьезны: в Екатеринославе стояло петлюровцев около двух тысяч штыков и шестнадцать орудий, из них четыре тяжелых. Кроме того, имелись добровольческие дружины из буржуазных элементов и офицеров, с большим количеством пулеметов. Да еще Киев готовился подбросить подкрепления.
Из второго доклада выяснилось, что военревком может рассчитывать на три с половиной тысячи рабочих, которые без колебаний пойдут за большевистской организацией, и на приток крестьянской молодежи из окружных сел, где проведена агитация. Но оружия мало: «можно сказать, десятую часть вооружим, а остальные – с голыми руками».
Видя, как завертелся Чугай, как Левка отвалил нижнюю губу, – председатель, антрацитово блеснув глазами, повысил голос:
– Мы не настаиваем, если батько побоится сам идти на город, пускай сидит в Гуляй-Поле, только даст нам оружие и огнеприпасы.
Левка побагровел, стукнул в пол шашкой.
– Не дурите мне голову, товарищ… Мы не торгуем оружием… Батько выметет петлюровскую сволочь, как мух, одним мановением…
Тогда сказал Чугай:
– Товарищ Лева, не горячись, помолчи минутку. Так вот, товарищи, с батькой Махно мы договорились. Батько подчиняется Главковерху Украинской. Народная армия батьки, теперь – Пятая дивизия, выступает на Екатеринослав немедленно по приказу. Приказ Главковерха у меня в кармане. Давайте согласуем действия… С нами – военный спец. Товарищ Рощин, притуляйся поближе.
Чугай уехал в ту же ночь обратно к батьке в Гуляй-Поле. Он увез с собой и Левку, – чтобы рабочие не косились на его толстую морду, на лакированные голенища и высокие калоши, да и не хотелось оставлять такого дурака вдвоем с Рощиным.
К Рощину приставили для связи и наблюдения Марусю. Военный план ревкома никуда не годился, Рощин высказал это тогда же со всей прямотой. Ревком предложил ему самому обследовать город и представить свой план. Каждое утро они с Марусей переплывали на лодке среди льдин дымящийся Днепр, вылезали на правом берегу, в слободе Мандыровке, просили кого-нибудь из крестьян, едущих на базар, подвезти их до вокзала, и оттуда – пешком или на трамвае – попадали в центр.
Вокзал с железнодорожным мостом находился на южной стороне, оттуда через весь город тянулся широкий, в акациях и пирамидальных тополях, Екатерининский проспект; по обеим сторонам его стояли новые, солидные, с зеркальными окнами, здания – банков, гостиниц, почты и телеграфа, городской думы. Проспект круто поднимался к старому городу, раскинутому вокруг соборной площади. Там же помещались казармы.
Вадим Петрович научил Марусю считать шаги, на глаз определять углы, запоминать особо важные точки обстрела. Время от времени они заходили в кофейню и на листочке набрасывали план. Листочек этот, сложенный конвертиком, Маруся носила зажатым в кулаке, чтобы сунуть в рот и проглотить, если их остановят вартовые. Но на них ни разу никто не покосился, хотя хорошенькая Маруся в простом платке, повязанном по-украински, и Рощин в шапке с малиновым верхом только ленивому могли бы не примелькаться. Но здесь было не до них. Петлюровские власти, объявившие себя республиканско-демократичными, барахтались среди всевозможных комитетов: боротьбистов, социалистов, сионистов, анархистов, националистов, учредиловцев, эсеров, энесов, пепеэсов, умеренных, средних, с платформой и без платформы; все эти дармоеды требовали легализации, помещений, денег и угрожали лишением общественного доверия. Окончательную путаницу вносила городская дума, где сидел Паприкаки-младший (Паприкаки-старший, более умный, бежал к Деникину). Дума проводила политику параллельной власти и даже настаивала на учреждении отдельного полка, – по-петлюровски – куреня, – имени покойного городского головы Хаима Соломоновича Гистория.
Понятно, что петлюровским властям оставался один свободный участок для деятельности – хватать кое-где в ночное время по квартирам рабочих-коммунистов, и то тех, кто жил на правом берегу.
После дня беготни Рощин и Маруся возвращались уже кратчайшим путем – через мост – на левый берег, в слободу, в белый мазаный домик на обрыве над Днепром.
В домике всегда была горячо натоплена печь и уютно пахло особенно кисловатым запахом кизяка. Марусина мать входила с толстой вагонной свечой (Марусин отец работал на железной дороге), трогала ладонью печь, спрашивала тихим голосом:
– Тепло ли?
– Тепло, мама.
– Ужинать будете?
– Как собаки, голодные, мама.
Вздохнув, она говорила:
– Мы уж с отцом отужинали. Идите, поужинайте, молодым всегда есть хочется..
Медленно, будто думая о чем-то невыразимо грустном, она шла за перегородку. Брала ухват, приседая от натуги и приговаривая: «Христос с тобой, не свались, не развались», – вытаскивала из печи большой чугун с борщом. Отец, куря трубочку, неудобно сидел на кровати. И он, и мать старались не замечать Рощина (между собой они называли его «секретным», но если Вадим Петрович просил чего-нибудь – ковш воды, спичек, – Марусин отец торопливо срывался с койки и мать готовно топотала).
Рощин и Маруся хлебали борщ, подливая из чугуна в облупленные тарелки. Маруся не переставая разговаривала, – впечатления дня отражались с мельчайшими подробностями в прозрачной влаге ее памяти.
– Христос с тобой, ешь разборчивее, – говорила ей мать, стоя у печки, – еда не впрок за разговором.
– Мама, я за день намолчалась. – Маруся изумленными ярко-синими небольшими глазами взглядывала на Рощина. – Вы знаете, я ужасно разговорчивая, за это меня в комсомол не хотели брать. Ну где же конспирация, понимаете, если человек болтлив? Испытание проходила, семь суток молчала.
После ужина Маруся накидывала теплый платок и бежала на партийное собрание. Рощин, поблагодарив за хлеб-соль, шел за глухую перегородку, в узенькую комнатку, такую низкую, что, подняв руку, можно было провести по шершавому потолку. Засунув ладони за кушак, он ходил от окошка, закрытого ставней, до Марусиного соснового комодика. Снимал кушак и гимнастерку и садился у окна, слушая сквозь ставню, как далеко внизу глухо и мягко шуршат льдины на Днепре. За перегородкой уже легли спать. В тишине маленького дома потрескивала печная штукатурка да, пригревшись, пилил сверчок крошечной пилой крошечную деревяшку. Вадиму Петровичу было неожиданно хорошо и покойно, и лишь простые, обыденные мысли бродили в голове его.
До Марусиного возвращения лечь спать не хотелось, и, чтобы отогнать дремоту, он снова вставал и ходил. Ему ужасно нравилась эта выбеленная мелом, крошечная комната; Марусиных вещей здесь было немного: юбка на гвозде, гребешок и зеркальце на комоде да несколько книжек из библиотеки… У стены – коротенькая железная кровать, Маруся уступила ее Рощину, а сама стелила себе на полу, на кошме.
Хлопала дверь в сенях, осторожно скрипела дверь на кухне. Появлялась Маруся, румяная от холода. Разматывая платок, говорила:
– Вот и хорошо, что вы меня подождали. Знаете новость? Махно будет здесь через три дня. Завтра вам уже надо представить план. А ночь какая, мамыньки! Тихо, звезд высыпало!..
Маруся до того была поглощена важными делами, разными впечатлениями, до того простодушна, что, постлав себе на полу, без стеснения раздевалась при Вадиме Петровиче. Юбку, кофту, чулки швыряла как попало. Секунду сидела на кошме, обхватив коленки: «Ой, устала», – и, ткнув кулаком в подушку, укладывалась, натаскивая на голову ватное одеяло. Но сейчас же высовывалось ее лицо, с неугасаемым румянцем, с ямочкой, с коротеньким носом. Она бросала голые руки поверх одеяла.
– Вот так жарко! Слушайте, вы не спите?
– Нет, Маруся, нет.
– Это правда, что вы были белым офицером?
– Правда, Маруся.
– Вот я сегодня спорила… Некоторые товарищи вам не верят. Есть у нас такие, знаете, угрюмые… Мать родная у них на подозрении… Да как же не верить в человека, если верится! Уж лучше я ошибусь, чем про каждого думаю, что – гад. С кем, говорю, вы революцию будете делать, если кругом одни гады? А ведь мы – всемирную делаем… Революция, говорю, – это особенная сила… Понятно вам? Ну что бы я делала без революции? Мазала бы столярным клеем по двенадцати часов в картонажной мастерской… Одна радость – в воскресенье погрызть семечки на Екатерининском бульваре… Ну, разжилась бы высокими ботинками, – подумаешь, радость! Так как же, говорю, вы, товарищи, не верите: интеллигент ошибался, ну, – хорошо, – служил своему классу, но ведь он тоже человек… Революция и не таких затягивала. Может он свой классишко паршивый променять на всемирную? Может… И он сознательно приходит к нам – драться за наше рабочее дело… Угрюмым надо быть, если не верить в это… Ну! Я многих убедила.
Рощин, подобравшись, лежал на коротенькой кровати и глядел на Марусю. Она то взмахивала голыми руками, то страстно сжимала их. Низенькая комната, казалось, была наполнена ее девичьей свежестью, точно внесли сюда ветку белой сирени.
– Другое дело, слушайте, что интеллигентов надо перевоспитывать… Мы и вас будем перевоспитывать… Чего смеетесь?
– Я не смеюсь, Маруся… За много, много лет я не чувствовал себя таким пригодным для хорошего дела… Вот что я сейчас думаю: с первым отрядом для занятия моста – пойду я…