bannerbannerbanner
полная версияХождение по мукам. Книга 3. Хмурое утро

Алексей Толстой
Хождение по мукам. Книга 3. Хмурое утро

Полная версия

– Боевая часть, усиленный эскадрон, – сказал Телегин.

– Кони в каком состоянии?

– Кони в прекрасном состоянии, – быстро ответил Рощин, – кованы на передние ноги.

– Скажи – даже кованы на передние ноги! – удивился Буденный. – Я думаю, зачем вам идти далеко – искать Восьмую армию, может быть, она уже не там, где была…

– Я должен подать рапорт командарму, – сказал Телегин.

– Подай рапорт мне… А что, начдивы, берем комбрига с его усиленным эскадроном?

Оба начдива согласно кивнули. Буденный из жестяной коробочки взял щепоть табаку и начал свертывать.

– Далеко ходить вам некуда, – повторил он. – Присоединяйтесь к нам. Мы так вот с начдивами как-то посидели и подумали, а подумав, решили: кони у нас жиреют, бойцы у нас скучают, – пойдем на север – искать генерала Мамонтова. Вот и бегаем, – он от нас, а мы за ним…

Семен Михайлович шутил, а дела были очень серьезные. Узнав о переходе корпуса Мамонтова через красный фронт, он рискнул своей головой, ослушался личного приказа председателя Высшего военного совета – неуклонно продолжать выполнение явно теперь глупого и давно уже опороченного, если не предательского, военного плана, – и по собственному разумению бросился в погоню за Мамонтовым. И Буденный, и его начдивы хорошо представляли себе, как яростно заскрипели перья в канцелярии главкома и какие, пахнущие могилой, угрозы ожидают их на «морзянке», на конце прямого провода. Но спасение Москвы было им дороже, чем свои головы. А спасение они видели только в немедленной погоне за Мамонтовым, в разгроме этой лучшей конницы белых. А то, что она не выдержит удара семи тысяч буденновских сабель и ляжет, порубленная, где-нибудь на широких полях между Цной и Доном, в этом они не сомневались, – лихое дело было настичь Мамонтова, который перенял у бандитов обычай сменять подбитых и усталых коней по селам и хуторам.

У Мамонтова, в его лихих, но избаловавшихся донских полках, насчитывалось значительно больше сабель. Но он не искал встречи с Буденным, он боялся гнавшегося за ним опытного противника: это была уже не партизанская конница, но самое страшное, с чем – не дай боже – встретиться, сшибиться в чистом поле, – регулярная русская кавалерия. Буденный двигался медленнее, но умнее, – то выбирал короче или удобнее дорогу, то жал Мамонтова в такие места, где трудно было добыть фураж или свежих коней.

День за днем шла эта погоня, смертельная игра двух мощных конниц. Дымами с заревами в осенних туманах отмечался путь Мамонтова. Он набрасывался на тыловые части красных и торопливо отскакивал в сторону. И, наконец, Буденный обманул и настиг его. Ранним утром, чуть только проступили угольные очертания старых ветел на огородах, Семен Михайлович ворвался с эскадроном в плохонькую деревеньку, где ночевал Мамонтов.

Но тотчас на другом конце деревеньки из ворот вылетела рыжая тройка и стала уходить. В открытой коляске, обернувшись на сиденье, Мамонтов, с непокрытой головой, в незастегнутой шинели, несколько раз выстрелил по скачущему головному усатому всаднику в черной бурке, – он узнал Буденного, но карабин плясал у него в руках. За тройкой погнались, но рыжие донские кони, как ветер, унесли коляску.

По дворам еще раздавались дикие вскрики, лязг оружия, одиночные выстрелы, – это насмерть дрались казаки личной генеральской охраны. Буденновцы, обшаривая деревню, начали выгонять изо всех углов на улицу каких-то перепуганных людей, – кто был в подштанниках, кто, со страху, об одном сапоге. Оказались – музыканты. Их окружили, стали над ними смеяться. Подъехал Семен Михайлович и, узнав, в чем дело, приказал им принести инструменты.

Видя, что большевики их не рубят шашками, а только смеются, музыканты побежали, живо приоделись и принесли свои фанфары, огромные геликоны, рожки, корнеты, – все трубы у них были чистого серебра. Буденновцы, удивляясь, цыкали языками. Вот это добыча!

– Ну что ж, – сказал Семен Михайлович, – с паршивой собаки хоть шерсти клок… А умеете вы играть «Интернационал»?

Музыканты могли играть все, что угодно, – среди них были ученики Московской консерватории, вот уже полтора года – в поисках заработка и белых булок – бегавшие из города в город, спасаясь от погромов, заполнения анкет и уличной стрельбы, покуда в Ростове их не мобилизовали. Капельмейстер, с губчатым носом, пропитанным алкоголем, заявил даже, что он – старый убежденный революционер. Глядя на его сизо-лиловый нос, ему поверили, что вредить не станет.

Мамонтов и на этот раз уклонился от встречи. Корпус его быстрым маневром вышел из соприкосновения. Погоня продолжалась. Но уже было очевидно его намерение – проскочить через красный фронт на свою сторону. Этого Буденный опасался больше всего: тогда весь поход – впустую и тогда, пожалуй, не пришлось бы отвечать перед главкомом и, еще хуже, – перед председателем Высшего военного совета.

Плохо было и то, что не удавалось установить никакой связи и узнать, что делается на белом свете в эти дни… Наконец дошли до железной дороги. Буденный со своим начштабом и комиссаром поскакал вперед, на вокзал, и сел на аппараты. По телефонным проводам понеслись на него такие новости, что он срочно вызвал на вокзал начдивов и старших командиров.

Собрались в буфетном зале, где в большие разбитые окна было видно, как в походном строю приближались эскадроны и проходили через полотно. Позади них раскинулся мрачный закат – у самой земли, под гнетом туч. Ряды всадников, со значками на пиках, поднимаясь на изволок, казались чугунными, непомерно сильными на сильных конях. Телегина поразило лицо Вадима Петровича, глядевшего в окно, – в отсвете заката – гордое, застывшее, будто в исступлении.

– Мы должны были знать, что она такая… – глухо проговорил он, и Иван Ильич придвинулся, чтобы яснее расслышать. – Мы забыли это… Нет той казни, чтобы казнить за такую измену… Поцелуй землю за то, что простила тебя…

После ссоры у стога Вадим Петрович в первый раз так заговорил. Телегин понимал, что мучается и молчит он не от гордости, а, вернее, от отчаяния, что нечем – не словами же: «Прости, Иван…» – повиниться перед Телегиным. Сейчас, в длительном напряжении и усталости, настала у него минута переполняющего ощущения им потерянной, забытой и вновь обретенной родины, и это было также его мольбой о прощении…

Иван Ильич, покашляв, тоже захотел сказать доброе Вадиму Петровичу, зачеркнуть, к чертям, – как будто и не было ее – дурацкую ссору… В это время из телеграфного отделения вышел Буденный. Его окружили. Он сказал:

– Товарищи, большие новости… Начнем с неприятных. Орел, товарищи, взят Кутеповым. Разведки его уже под Тулой. Этим наступлением он вбил широкий клин в наш фронт. Восьмая и Десятая отброшены на восток. Девятая и Тринадцатая – на запад… Так вот, это было на прошлой неделе. – Буденный помолчал, и глаза его весело блеснули. – С тех пор многое изменилось, товарищи… Во-первых, могу вас порадовать: все главное командование сменено. И председатель Высшего военного совета больше не хозяйничает на Южном фронте… Орел взят нами обратно… Прославленные корниловские, марковские и дроздовские полки вдребезги разбиты между Орлом и Кромами… Чего мы долго ждали, – началось… Подробности пока еще не известны, но против Кутепова удачно действует особая ударная группа…

Семен Михайлович опять остановился, вертя в руках обрывок телеграфной ленты, пошевелил усами и ястребом взглянул на стоящих вокруг него командиров.

– Операции нашего корпуса происходили не согласно приказу главкома, но против приказа… Нам приказано было идти на юг, в Сальские степи, на Маныч, где едва не сложила головы Десятая армия, – мы поднялись на север. Вместо левого берега – оказались на правом берегу Дона. Вместо чем уходить от донской конницы, – вцепились ей в хвост. Нехорошо, не годится!.. А что до нашего простого разумения, так наши головы – мужицкие, казацкие, не должно у нас быть своего разумения, – на то в штабе у главкома имеются просвещенные, светлые головы… Вот мы и шли, а приказы главкома шли за нами, – я их не брал, не читал: прочтешь, и шашка, пожалуй, из руки вывалится… Все-таки хочешь не хочешь, а приказ догнал меня… Приказ без длинных слов… – Он развернул телеграфную ленту так, чтобы она не перекручивалась, и прочел: – «Комкору Конного Буденному… Последние данные разведки указывают на движение неприятельской конницы из района Воронежа на север. Приказываю комкору Конного Буденному разбить эту конницу противника…» Вот и все, коротко и ясно. Значит – правильно разумели наши головы… Приказ подписан председателем Реввоенсовета Южного фронта Сталиным в ставке главного командования, в Серпухове.

Катя вернулась в Москву, в тот самый Староконюшенный переулок на Арбате, в особнячок с мезонином (куда в начале войны Николай Иванович Смоковников переехал вместе с Дашей из Петербурга и куда из Парижа вернулась Катя), в ту самую комнату, где в печальный день похорон Николая Ивановича так безнадежно сгустилось уныние над Катиной жизнью. Тогда, прикрывшись на постели шубкой, она не захотела больше жить… Повздыхав, вылезла из-под шубки и пошла в столовую, чтобы принести немножко воды – запить морфий, и в сумерках неожиданно увидела свою вторую жизнь: Вадим Петрович сидел и ждал ее…

И вот и этот второй круг ее жизни, – напряженный, любовный, мучительный, – завершился. Позади остался долгий, долгий путь невозвратимых потерь. Особенно остро почувствовала это Катя, когда – в середине июля – шла с узелком с Киевского вокзала… В обмелевшей Москве-реке плескались маленькие дети, и голоса их пронзительно грустно звучали в тишине, да на берегу, на чахлой траве, сидел старый человек с удочкой; выйдя на Садовую, где по всему бульвару исчезли изгороди и решетки, Катя поразилась тишине, – только шелестели огромные липы, важно прикрывая зеленой тенью своей опустевшие особнячки; на когда-то многолюдном Арбате – ни трамваев, ни извозчиков, лишь редкий прохожий, повесив голову, переходил ржавые рельсы. Катя дошла до Староконюшенного, свернула по нему и, наконец, увидела свой дом, – у нее ослабли ноги. Она долго стояла на противоположной стороне тротуара. В воспоминаниях этот особнячок представлялся ей прекрасным, золотистого цвета, с плоскими белыми колонками, с чистыми окнами, занавешенными шторами… Там жили тени Кати, Вадима Петровича, Даши… Разве может без следа исчезнуть то, что было? Разве жизнь уносится, как сновидение в лежащей на подушке голове, и, поманив бесплодным обманом, истаивает после вздоха пробуждения? Нет, нет, в минувших днях где-то так и застыли в нежданной радости – Катя, уронившая на ковер склянку с морфием и без сил повисшая на закаменевших руках Вадима Петровича, и он, шепчущий ей слова любви, весь точно обуглившийся от волнения. Это не было сном, это не исчезло, это и сейчас там – за черными окнами. И там же их первая ночь, без сна, в молчаливых и глубоких, как страдание, поцелуях и в повторении все тех же и все новых слов изумления оттого, что это – единственное на земле чудо, соединившее так тесно сплетенными смуглыми сильными и белыми хрупкими руками – самое нежное и самое мужественное…

 

Особнячок стоял кривенький, убогий, весь облупленный, и никаких на нем не было белых полуколонок. Катя их выдумала. Два крайних окна в первом этаже закрыты изнутри газетными листами, остальные так забрызганы сухими лепешками грязи, что ясно: там никто не живет… В мезонине, где была Дашина спальня, выбиты все стекла.

Катя перешла улицу и постучала в парадную дверь, на которой коричневая краска отлуплялась целыми стружками. Катя долго постукивала, покуда не заметила, что вместо дверной ручки – дыра, забитая пылью. Тогда она вспомнила, что на черный ход нужно пройти с переулка. Калитка была открыта, и от нее через дворик, заросший травой, вела едва заметная тропинка. Значит, здесь все-таки жили.

Катя постучала в кухонную дверь. Немного спустя дверь открыл маленький человек, бледный, как бумага, блондин, в очках, с большой всклокоченной головой:

– Я же кричу вам, что дверь не заперта. Что вам нужно?

– Простите, я хотела спросить: здесь еще живет Марья Кондратьевна, старушка?

– Да, здесь, – ответил он голосом, каким рассуждают о математических формулах. – Но она умерла…

– Умерла! Когда?

– Как-то недавно, точно не помню…

– Что же я буду делать теперь? – растерянно проговорила Катя. – Моя квартира занята?

– Понятия не имею – ваша или не ваша эта квартира, но она занята…

Он хотел было уже закрыть дверь, но, видя, что у красивой женщины глаза полны слез, помедлил.

– Как это неприятно… Я прямо с вокзала, – куда же теперь деваться? Два года не была в Москве, вернулась домой и – вот…

– Домой вернулись? – переспросил он с изумлением. – В Москву?..

– Да. Я все время жила на юге, потом на Украине…

– Вы что – ненормальная?

– Нет… А почему, – разве вернуться домой так странно?

На истощенном, бумажном лице этого человека тонкие губы приподнялись с одного угла, морща ввалившуюся щеку.

– Вы что же – не знаете, что в Москве умирают с голоду?

– Я слышала, что с едой плохо… Но мне мало нужно… Потом – ведь это же временно… Когда очень трудно – лучше быть дома.

– Вы, собственно, кто же такая?

– Я – учительница, Рощина Екатерина… Да я вам сейчас покажу…

Катя зубами начала развязывать узелок на холщовом мешке. Достала удостоверение Наркомпроса.

– Я работала до самой эвакуации в Киеве, в русской школе для самых маленьких… Нарком потребовал, чтобы я ни за что не оставалась при белых… Я бы сама не осталась… И дал еще вот это письмо к наркому Луначарскому… Но оно запечатано…

Человек прочел удостоверение, прочел адрес на конверте, – все движения у него были замедленные.

– Собственно, комната старухи никем не занята. Если вам непременно хочется жить именно здесь, – въезжайте… Хотя здесь все гниль и рухлядь… В Москве можно занять любой пустой особняк…

Он посторонился и пропустил Катю в полутемную кухню, заваленную изломанной мебелью. Он указал на ключ от комнаты старухи, висящий на гвозде в закопченном коридорчике, и медленно ушел к себе (в бывший кабинет Николая Ивановича). Катя с трудом отворила дверь в душную комнату с двумя окнами, залепленными снаружи грязными лепешками. Это была ее спальня, и на том же месте стояла ее кровать, и все так же на стене висел резной шкафчик-аптечка с поблекшим Алконостом и Сирином на дверцах, – из него она взяла тогда морфий. Покойная Марья Кондратьевна стащила сюда лучшие вещи со всей квартиры, – диваны, кресла, этажерочки были навалены друг на друга, поломанные и покрытые паутиной и пылью.

Катю охватило отчаяние, – в огромной, раскаленной под июльским солнцем, пустынной и голодной Москве, в этой загроможденной ненужными вещами, непроветренной комнате нужно было начать жить, начать третий круг своей жизни. Она села на голый матрац и молча заплакала. Она очень устала и была голодна. Предстоящие трудности и сложности показались непреодолимыми для ее силенок. Ей вспомнилась милая, обожаемая, покосившаяся хатенка около школы, палисадник, холмистое поле за плетнем… Веник у порога, кадка с водой в сенях, зеленоватый свет сквозь листву в окошке, падающий на детские тетрадки… Беспечные, веселые дети, любимый мальчик – Иван Гавриков…

Почему нельзя было там остаться навсегда?

Катя слезла с кровати, чтобы принести немного воды, – размочить сухую булочку, привезенную из Киева. Но даже стакана не нашлось, чтобы начать жить! Катя уже сердито вытерла глаза и пошла к бледному человеку.

Тихонько постучав, она сказала тоненьким голосом:

– Простите, пожалуйста, я вам все мешаю…

Он медленно подошел, отворил дверь и, будто с трудом соображая, пристально глядел на Катю.

– Простите, пожалуйста, нет ли у вас стакана, мне хочется пить.

– Меня зовут Маслов, товарищ Маслов, – сказал он. – Какой вам нужен стакан?

– Какой-нибудь лишний…

– Хорошо…

Он пошел в глубь комнаты, оставив дверь открытой, и Катя увидела много книг на прогнувшихся полках из неструганых досок, раскрытые книги и рукописи на письменном столе, жалкую железную койку, на которой тоже валялись книги, мусор на полу и пожелтевшие газеты на окошках. Маслов все так же замедленно вернулся к Кате и подал ей грязный стакан:

– Можете его взять совсем…

В кухне Катя с трудом пробралась к раковине, доверху заваленной мусором, но вода шла. Вымыв стакан, Катя с наслаждением напилась и вернулась к себе. Ей захотелось – раньше, чем съесть булочку, – отворить окна и хотя бы немного помыться. Но отодрать замазанные рамы оказалось нелегко. Катя долго возилась, ковыряла, колотила ножкой от стула по шпингалетам, громко вздыхала. На шум явился Маслов и некоторое время с тихим изумлением глядел на Катю.

– Зачем вам понадобилось отворять окошки?

– Здесь можно задохнуться.

– Вы думаете, уличный воздух будет чище? Пыль и смрад. По всем дворам гниет… Не советую. – Катя выслушала это, стоя на подоконнике, поджала губы и опять принялась стучать ножкой от стула. – Предположим, вы отворите, а на ночь опять придется затворять… Зачем лишние усилия…

Шпингалет, наконец, поддался. Катя соскочила с подоконника, распахнула окно и высунулась, жадно вдыхая уличный воздух.

– Да, да, – раздумчиво проговорил Маслов, – проблему города мы не решили. – Колени его вдруг, дрыгнув, подогнулись, он оглянулся – куда бы сесть – и прислонился к косяку, засунул большие пальцы за шнурок, слабо перепоясывавший его холщовую несвежую рубашку. – Стаял снег, и вся грязь, мусор, собачья, кошачья и даже лошадиная падаль осталась на улицах и дворах… Кое-что смыло дождями, но это не решение проблемы…

Катя перебила его:

– Скажите, ванная у вас действует?

– Понятия не имею… Жил здесь одно время водопроводчик… По воскресеньям возился на кухне и в ванной – в порядке личной инициативы, но ушел на фронт…

– Знаете что, вы уйдите, – решительно сказала Катя. – Я хоть немножко приберу комнату, помоюсь и приду к вам… Во-первых, мне необходимо узнать разные адреса… Я же ничего не знаю в Москве… Вы мне поможете, хорошо?

– Да, да, сегодня воскресенье, я весь день буду дома…

Он медленно отделился от косяка и ушел. Катя повернула за ним дверной ключ. Важно было рассердиться, и тогда дело закипит. Она сняла кофточку и юбку, чтобы не запачкать их, и начала борьбу с пылью. Тряпья по разным ящикам было сколько угодно. Роясь, Катя нашла постельное белье со своими метками, потом нашла свои рубашки и штанишки и несколько пар штопаных чулок. Вот золотой человек Марья Кондратьевна, – сохранила такие бесценные вещи!.. Покойная старушка в общем-то была вороватая и жадная… Ну и пусть – земля ей пухом…

В этот же вечер Маслов показал Кате свои рукописи и даже прочел кое-что из них, это было историческое исследование о классиках утопистах-социалистах. Он говорил Кате, сидевшей на его неприбранной койке:

– Вам покажется странным, что в такое время можно заниматься утопистами? Утопия – в эпоху пролетарской диктатуры! Где же внутренняя логика? Сознайтесь – вы удивлены?

Катя, у которой слипались глаза, покивала, подтверждая, что удивлена.

– А между тем тут есть логика… Я подробно останавливаюсь на попытках отдельных лиц и небольших групп в середине девятнадцатого века провести в жизнь утопические идеи. Это одна из самых любопытных страниц истории социального движения…

Он отвернулся от Кати, чтобы скрыть усмешку, обнажившую его мелкие зубы.

– Но писать приходится только по воскресеньям. Я нагружен в районном комитете, и нас мало: в Москве почти не осталось партийцев… Я был освобожден от мобилизации на фронт только по крайне слабому состоянию здоровья… Я истощен физически и морально…

Несмотря на свое болезненное состояние и кажущуюся почти полную невещественность, Маслов оказался довольно расторопен. На другой же день он пошел с Катей в Наркомпрос, познакомил ее с нужными товарищами и помог ей оформиться и получить продовольственные карточки.

Без него Катя совсем бы растерялась в огромном наркомате, со множеством отделов, столов и заведующих, тем более что дух беспокойства и отвращения к рутине гнал сотрудников, по крайней мере раз в неделю, перетаскиваться, вместе со столами, шкафами и архивами, с места на место, из этажа в этаж, а также менять внутреннюю систему подчинения, связи и ответственности.

Катя сейчас же получила назначение педагогом в начальную школу на Пресне. У другого стола ее мобилизовали в порядке общественной нагрузки на вечерние курсы по ликвидации безграмотности. У третьего стола ее зачалил невероятно худой, оливковый человек, с лихорадочными, огромными глазами, – он повел Катю по коридорам и лестницам в отдел пропаганды искусства. Там ее нагрузили выездными лекциями на заводы.

– Содержание лекций мы уточним после, – сказал ей оливковый человек, – вам будет дана соответствующая литература и план. Не нужно паники, вы – культурный человек, этого достаточно. Наша трагедия в том, что у нас слишком мало культурных людей, – больше половины интеллигенции саботирует. Они горько пожалеют об этом. Остальное поглотил фронт. Ваш приход произвел на всех очень благоприятное впечатление…

И, наконец, в одном из коридоров на Катю наскочил плотный, чрезвычайно суетливый человек с большими губами и в парусиновой толстовке, прозеленевшей под мышками.

– Вы актриса? Мне на вас только что указали, – торопливо заговорил он и, не обращая внимания на ответ Кати, что она учительница, обнял ее за плечи и повел по коридору. – Я вас включаю в летучку, поедете на фронт в отдельном вагоне, по выезде из Москвы – хлеб не ограничен, сахар и лучшее сливочное масло… Репертуар – а! С вашей-то фигуркой – спели, протанцевали, красноармейцы будут хлопать… Я послал на фронт профессора Чебутыкина, ему шестьдесят лет, он химик или астроном, – я знаю? так он называется теперь «король летучки», – поет куплеты из Беранже… Можете меня не благодарить, я чистый энтузиаст…

– Слушайте! – крикнула Катя, освобождаясь из-под его руки. – У меня школа, лекции и либкез… Я физически не могу…

– Что значит физически? А я могу физически? Шаляпин тоже не может физически, однако я достал ему ящик коньяку, так он теперь сам просится на фронт… Хорошо, вы подумайте… Я вас найду…

Катя шла домой, подавленная ответственностью. Горячий ветер, дуя из пустынных переулков, закручивал вихри пыли и бумажек на булыжной мостовой. Катя свернула на Тверской бульвар. Она высчитывала – хватит ли ей времени, если спать шесть часов? Значит, остается восемнадцать… Мало! Занятия в школе, проверка тетрадей, подготовка к завтрашним урокам… Ликбез – два часа, не меньше… Боже мой, а ходьба туда и обратно? А чтение лекций с ходьбой туда и обратно? Потом – надо же к ним готовиться… Восемнадцати часов мало!

Катя присела на бульваре, кажется, на ту самую скамейку, где они с Дашей в шестнадцатом году встретили Бессонова, он шел – весь пыльный, едва волоча ноги… Какая чушь! Две абсолютно ни к чему не пригодные женщины не знали, что им делать от переизбытка времени, и переживали невесть какую трагедию, когда Бессонов – совсем из стихов Александра Блока: «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться…» – поклонился им и медленно прошел мимо, и они глядели ему вслед, и особенно жалким показалось им то, что у него будто сваливались на ходу полувоенные штаны…

 

Надо спать четыре часа и отсыпаться по воскресеньям. А еще ведь продуктовые очереди! Катя закрыла глаза и застонала… Ветер раздувал у нее завитки волос на тоненькой шее; залетая в старую липу над Катиной головой, жестоко шумел листьями… И под этот шум Катя в конце концов перестала мучить себя разрешением задачи, как из суток выкроить больше, чем двадцать четыре часа. Ничего, обойдется!.. Мысли ее пошли блуждать вокруг той странной в ней самой перемены, которая не переставала ее изумлять и радовать. В тот час, когда, прижавшись затылком к печи, глядя в разъяренное лицо Алексея, она сказала: «Нет!» – в ней начало расти покойное и уверенное ожидание какого-то нового счастья. Немножко этого счастья она испытала весной: каждый вечер перед сном она вспоминала проведенный день, – в нем ничего не было темного, ничего душного. Катя сама себе нравилась. И вот сейчас она преувеличенно играла в ужас и отчаяние – будто бы от невозможности справиться с общественными нагрузками… Совсем не в этом дело: еще недавно жалкий подобранный котенок вдруг оказался значительным существом, – в Кате, оказывается, даже нуждались, ответственный товарищ с оливковым лицом и очень красивыми глазами говорил с ней с большим уважением… Надо было все это оправдать, – настоящий ужас, если в Наркомпросе скажут: «А мы-то на нее понадеялись…» Здесь, в Москве, было совсем не то, что трястись в степи на возу позади Алексеевой тройки, грызть соломинку и думать: «На что тебе, полонянка, твоя красота?»

Маслов потребовал у Кати подробный отчет. Когда она передала ему разговор с оливковым товарищем, вся правая щека у Маслова собралась концентрическими морщинами кривой усмешки.

– Да, да, – и он отвернул лицо от Кати, – трагедия с интеллигенцией еще половина беды… Есть кое-что гораздо более трагичное.

Первого августа Катя открыла школу. Маленькие босые девочки с косичками, завязанными тряпочками или веревочкой, и маленькие, наголо стриженные мальчики в драных рубашонках тихо пришли и тихо расселись на партах. У многих лица были прозрачны и стариковские от худобы.

Катя весь первый день знакомилась с детьми, присаживаясь к ним на парты, расспрашивала и вызывала их на разговоры. У нее уже был небольшой опыт, как можно сразу заинтересовать детей. Она брала книжку, раскрывала: «Вот книжка, – белые страницы, черные буквы, серые строчки. Глядите на нее хоть с утра до вечера, – ничего в ней больше нет. А если научишься читать, писать да узнаешь историю, географию и арифметику и еще много другого, книжка эта вдруг оживет…»

Она вспоминала – каким любопытством, бывало, начинали блестеть глазенки у девочек и мальчиков у нее в школе в селе Владимирском. Особенно она увлекательно рассказывала про «царя Салтана»:

«Ты начал учить – а, б, в, потом писать буквы на доске, потом по буквам читать слова, а потом – непременно вслух – читать слова подряд от точки к точке… И вдруг, в один прекрасный день, строчки начнут пропадать у тебя в глазах, вместо строчек – увидишь синее море и бегущую на берег волну и услышишь даже, как волна разобьется о берег, и выйдут из морской пены сорок богатырей в железных кольчугах и шлемах, веселые и мокрые, и с ними бородатый дядька Черномор…»

Рассказывая это здесь, на Пресне, она чувствовала, как слова ее будто не попадают в детские уши, слова тускло увядают в классной комнате, где половина звеньев в окнах забита фанерой и на стенках штукатурка облупилась до кирпича. Девочки с такими худыми руками, что их можно пропустить в салфеточное кольцо, и мальчики, с морщинками и болячками, тихо слушали, и в их глазах она замечала лишь снисходительность… Все они думали о другом.

На большой перемене дети пошли на двор, но только несколько девочек стали прыгать на одной ноге, перебрасывая камушек, да двое мальчиков затеяли угрюмую ссору. Большинство уселось в тени забора, где росли лопухи, и так сидели, – никто из них не принес с собой еды. Все они были сыновьями и дочерьми рабочих, живших в этом районе, у многих из них отцы ушли на фронт. Один из мальчиков, опустив руки на землю, глядел на облако, стоявшее над Пресней, похожее на дым. Катя села около, спросила деловито:

– Петров Митя, правильно я запомнила?

– Ага.

– Папа твой где работает?

– Папаня давно на войне.

– А мама как твоя?

– Мама – дома, больная.

– Папа пишет с фронта?

– Не.

– А что же он не пишет?

– А чего писать-то… Радости мало… Он уходил, сказал маме: я за твою трудовую грыжу десять генералов убью… Он страсть смелый.

– Ты вырастешь, – кем хочешь быть?

– Не знаю… Мама говорит – эту зиму не переживем…

На Москву надвигались белые полчища, а еще скорее надвигалась осень. Просияло несколько золотистых грустных дней бабьего лета, и ветер упорно заладил с севера, гоня тучи беспросветными грядами.

В школе нечем было топить железную печку. Катя ходила в Наркомпрос к оливковому человеку жаловаться, он только кивал головой, не отрывая лихорадочных глаз от Катиного милого лица: «Понимаю, Екатерина Дмитриевна, ваше беспокойство и ценю вашу горячность, но с топливом будет ужасно в эту зиму: Наркомпросу обещаны дрова, но они в Вологодской губернии, откуда их нужно везти гужом… В общем, толкайтесь, нажимайте, где только можно…»

Дети приходили в школу посиневшие и мокрые, в таких худых пальтишках, в старых мамкиных кацавейках, которые разве только на огород повесить, что Катя, наконец, решилась на открытый бандитизм и назначила субботник по снесению забора. Школьный сторож – глухой старик с деревянной ногой, Катя и дети, – а они пришли почти все, – темным вечером, под шум ненастного ветра, разломали забор и все снесли в школьные сени. Сторож напилил дров, и наутро в классной комнате было тепло, влажно, от сырых стен шел пар, дети сидели повеселевшие, и Катя рассказывала им с кафедры о солнечной энергии (об этом она сама узнала только вчера из полезной книжки «Силы природы»).

– Все, что вы видите, дети, – эта кафедра, эти парты и огонь в печи, и вы сами – это солнечная энергия… Овладеть ею – задача человечества… Вот для чего нужно учиться и учиться, бороться и бороться… А теперь мы перейдем к уроку русского языка… Русский язык – это ведь тоже солнечная энергия, поэтому им нужно хорошо овладеть…

Во время перемен дети рассказывали Кате всякие новости. Дети знали все, что делалось на Пресне в Москве, и даже за границей у лордов-мордов. Катя очень многое почерпнула из этих рассказов. Так, раньше чем из газет, она узнала о прорыве белых под Орлом, откуда стали прибывать раненые. Две девочки собственными ушами слышали, как у Микулиных – куда они нарочно бегали – Степан Микулин, токарь, только что вернувшийся, бедный, весь простреленный, приподнялся на койке, – а ему докторами строго велено лежать, – и кричал дурным голосом жене и матери:

– Измена у нас на фронте, измена! Дайте мне бумаги, чернил, я напишу Владимиру Ильичу! Лучшие пролетарии кровью умываются, сырой землей укрываются, а Москву не хотят отдавать белому генералу… Не мы виноваты, что Орел сдан, – измена!..

Петров Митя, слушая эти рассказы девочек, сделался бледный, как штукатурка, и глаза у него все расширялись, такие мученические, что Катя села рядом на парту, прижала его голову к груди, но он молча выпростался, – ему было не до утешения, не до ласк.

Несколько дней ливмя лил дождь, и Пресня, казалось, по колено погрузилась в жидкую, оловянную грязь, – дети приходили совсем растерянные от страшных слухов, как чума распространявшихся по городу. Было трудно заставить детей сосредоточиться на уроках. Рыженькая девочка, Клавдия, не приготовившая сложения и вычитания, громко заплакала посреди урока арифметики. Катя постучала карандашом о кафедру:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru