Сергей Сергеевич, упрямо не желая замечать всей этой иллюминации, говорил вздрагивающим голосом, от которого Ивана Ильича нет-нет да продирали мурашки.
– Или мы живем только для того, чтобы есть? Тогда пускай пуля размозжит мне башку, и мой мозг, который я совершенно ошибочно считал равновеликим всей вселенной, разлетится, как пузырь из мыльной пены… Жизнь, видишь ли, это цикл углерода плюс цикл азота, плюс еще какой-то дряни… Из молекул простых создаются сложные, очень сложные, затем – ужасно сложные… Затем – крак! Углерод, азот и прочая дрянь начинают распадаться до простейшего состояния. И все. И все, Ванька… При чем же тут революция?
– Что ты несешь, Сергей Сергеевич? Революция именно и поднимает человека над обыденщиной…
– Оставь меня в покое! Да я и не с тобой разговариваю, много ты понимаешь в революции. Она кончена… Она раздавлена, – гляди вперед носа… Советская Россия уже сейчас – в пределах до Ивана Грозного… Скоро все дороги будут белы от костей… И будут торжествовать циклы углерода и азота – вот те самые, что придут сюда утром на конях…
Телегин молчал, стоя прямо, руки за спиной, – в темноте трудно было разобрать его лицо, красноватое от зарева.
– Иван… Жить стоит только ради фантастического будущего, великой и окончательной свободы, когда каждому человеку никто и ничто не мешает сознавать себя равновеликим всей вселенной… Сколько вечеров мы разговаривали об этом с моими ребятами! Звезды были над нами те же, что при великом Гомере. Костры горели те же, что освещали путь сквозь тысячелетия. Ребята слушали о будущем и верили мне, в глазах их отсвечивали звезды, и на боевых штыках отсвечивал огонь костров… Они все лежат в степях… Мой полк я не привел к победе… Значит, обманул!
Справа, шагах в полутораста, послышался сторожевой окрик и затем негромкий разговор. Телегин обернулся, всматриваясь, – должно быть, к Гагину, стоящему с той стороны в охранении, кто-то подошел из своих.
– Иван, а если это будущее – только волшебная сказка, рассказанная в российских глухих степях? Если оно не состоится? Если так, тогда в мир входит ужас. – Сапожков вплотную придвинулся и заговорил шепотом. – Ужас пришел, никто по-настоящему еще не верит этому. Ужас только примеряется к силе сопротивления. Четыре года истребления человечества – пустяки в сравнении с тем, что готовится. Истребление революции у нас и во всем мире – вот основное… И тогда – всеобщая, поголовная мобилизация личностей, – обритые лбы и жестянки на руке… И над серым пепелищем мира – раздутый, торжествующий ужас… Так лучше уж я сразу погибну от горячего удара казацкой шашки…
– Да, Сергей Сергеевич, тебе надо отдохнуть, полечиться, – сказал Телегин.
– Другого ответа от тебя и не ждал!..
В котлован спустился Гагин вместе с каким-то высоким сутуловатым военным. Телегин несказанно обрадовался – кончить невыносимо тяжелый разговор. Подошедший человек, весь облепленный грязью, с оторванной полой шинели и почему-то в казацком картузе, сказал так густо, точно он неделю просидел по шею в болоте:
– Здорово, товарищ командир, ну, как у вас дела, снаряды имеются?
– Здорово, – ответил Телегин, – а вы кто такие?
– Качалинского полка – рота, приказано перед вами занять позицию. Я командир.
– Очень приятно. А я тревожился, – окопчики-то вырыты, а охраны-то у нас нет…
– Вот мы их и заняли. Мы тут раненых привезли, грузим в эшелон. У коменданта хлеба хотел попросить, говорит – весь, утром будет… Легко сказать – утром, – рота третий день не ела… У вас-то нет? Хоть по кусочку, запах-то его услыхать… Завтра бы отдали… А то можем коровенку вам подарить.
– Иван Ильич… – Телегин обернулся, Анисья, как тень, подошла и слушала. – Хлебушка я на три дня запасла, – можно им дать… Завтра опять достану…
Телегин усмехнулся:
– Хорошо, выдайте товарищу ротному четыре каравая…
Ротный не ждал, что так легко дадут ему хлеб. «Ну? – спросил. – Вот спасибо». И, взяв принесенные Анисьей хлебы – плотно под обе руки, засовестился сразу уйти с ними. Подошли моряки, поеживаясь со сна и разглядывая такого запачканного и ободранного человека. Он стал им говорить про подвиги полка, десять дней выходившего из окружения, не потерявшего ни одного орудия, ни одной телеги с ранеными, но рассказывал до того отрывочно и неясно, что кое-кто из моряков, махнув рукой, отошел.
Латугин сказал, холодно глядя на него:
– Ты выспись, тогда расскажешь… А вот не знаешь ли, почему там яркое освещение? – И он протянул ладонь в сторону Сарепты.
– Знаю, – ответил Иван Гора, – на вокзале встретил одного человека оттуда… Генерал Денисов штурмует Сарепту. Говорит – в германскую войну такого огня не было, артиллерия начисто метет. Казачьи лавы напускают из оврагов, ну, – ужас, – аж бороды у них в пене… Ну, такое крошево, – живых не берут… От морозовской дивизии половина осталась. А он – видишь ты – к Волге жмет, чтоб ему промеж Сарептой и Чапурниками к Волге выскочить, – тогда аминь!
Он кивнул морякам и полез из котлована, Телегин спросил его:
– Кто у вас командует полком?
Иван Гора ответил уже из темноты:
– Мельшин Петр Николаевич…
Под натиском пятой колонны всю ночь и следующий день морозовская дивизия медленно отступала к Сарепте и к приозерному селу Чапурники. Сотни трупов лежали на равнине. Генерал Денисов не давал красным перевести дыхания. За каждой отбитой атакой немедленно начиналась новая. Над окопами лопалась и визжала шрапнель; землю сотрясали взрывы, бойцов заваливало вихрями земли. Смолкали казачьи пушки, бойцы высовывали из окопа лица, искаженные злобой, болью, вымазанные кровью…
Из-за холмов, из оврагов появились густые кучи всадников, на скаку раскидывались лавой, – пыль у них курилась под копытами… Крутя клинками, визжали они, по древнему татарскому обычаю. Дрогни тут, побеги хоть один боец в ужасе перед налетающей лавой рыжих грудастых коней и черных всадников, вытянувшихся над гривами в стремительном движении – поскорее напоить горячей кровью клинок, – цепь бойцов сбита, зарублена, затоптана…
Фланги морозовцев, прижатые к садам Сарепты и к гумнам села Чапурники, держались стойко, но центр прогибался к Волге, – так же неумолимо, как разгибаются мускулы руки, когда навалившаяся тяжесть свыше силы. Начдив, вместе с комиссаром, адъютантом и вестовыми, сидевшими на корточках у поваленных верховых лошадей, находился здесь же, в центре, на передовых линиях. Убитых и раненых он замещал все более жидкими пополнениями, снимаемыми с флангов. Но резервов он не требовал у командарма: в Царицыне взять больше было нечего.
Там сегодня утром на главной линии обороны случилось несчастье: два полка, Первый и Второй крестьянские, мобилизованные по хуторам и ближним селам, неожиданно вылезли из окопов и, подняв над головами винтовки, пошли сдаваться в плен белым. В штабе Первого полка несколько командиров, собравшись у походной кухни, окружили полкового комиссара и коммунистов и в упор расстреляли их. В тот же час и во Втором полку были застрелены командир, комиссар и несколько коммунистов. Только две роты не поддались провокации и открыли огонь по изменникам, бегущим в плен с белыми флагами. Цепи мамонтовцев, издали увидев эти толпы, приняли их за атакующих и открыли отчаянную стрельбу по ним. Остатки двух крестьянских полков, заметавшись, бросая оружие, повернули назад. Их окружили и увели. Фронт почти на пять верст оказался открытым.
В Царицыне тревожно заревели гудки на оружейном, механическом и всех лесопильных заводах. Коммунисты, посланные военсоветом, обходя цеха, говорили:
– Товарищи, бросайте работу, берите оружие, спасай фронт.
Рабочие – а на заводах оставались пожилые, калеченые да подростки – бросали работу, прятали инструменты, останавливали станки, гасили горны и бежали в пакгаузы, где хранилось их именное оружие. За воротами строились и шли на вокзал.
Из окраинных домишек выбегали жены и матери, совали им в руки узелки с едой, и много женщин шло за нестройно шагающими отрядами до вокзала, и многие провожали дальше, до самых позиций. И там матери и жены долго еще стояли на буграх, покуда не подъехал командарм и, прикладывая руку к душе, жалостно просил идти домой, потому что здесь они не нужны и даже мешают, – изображая собой на буграх отлично различимую цель для наводчиков мамонтовской артиллерии.
Еще до конца дня три тысячи царицынских рабочих заслонили прорыв на фронте, куда уже начали вливаться белые, и с тяжелыми для себя потерями отбросили их.
Это было в часы, когда морозовская дивизия выдерживала небывалый по отчаянности натиск кавалерии и пехоты. Центр дивизии был оттеснен почти к самой Волге. Снаряды уже рвались на улицах Сарепты. Село Чапурники занялось, и пламя гуляло по соломенным крышам, горели камыши по берегам плоского степного озера.
Начдив оглядывал в бинокль равнину. Солнце было уже на ущербе. Он видел, как съезжались и разъезжались казачьи сотни, перестраиваясь открыто и нагло. Опытным глазом он определил по бойкости коней, что это – свежие части, готовившиеся к последней атаке. Видимо, к закату солнца уже вся морозовская дивизия пойдет суровым маршем по полям истории во главе со своим начдивом.
Он опустил бинокль, вынул почерневшую трубочку, не спеша насыпал в нее щепоть саратовской махорки, стал искать спичек, хлопая себя по карманам шинели. Спичек не было. Он поглядел направо и налево, – в нескольких шагах впереди него лежали перед накиданными кучками земли бойцы: у одного расплывалось на боку по суконной рубахе черное пятно, другой хрипел, как дурной, трясь щекой о ложе винтовки.
Начдив осторожно бросил трубочку на землю, она закатилась в полынь. Снова взялся за бинокль. И руки его невольно задрожали…
На юго-западе были видны новые огромные скопления конницы… Она откуда-то взялась, пока он набивал трубочку… Много тысяч всадников выезжало из-за холмов, поднимая пыль, озаренную косым солнцем. Этакая силища одним махом сомнет и потопчет!.. Начдив на мгновение оторвался от бинокля. В окопах все замерло, все насторожилось, бойцы поднялись, стоя во весь рост, сжимая винтовки. Начдив не успел раскрыть и рта, чтобы сказать им горячее слово, – издалека докатился грохот орудий. Начдив снова прилип к биноклю. Что за чертовщина! Десятка два разрывов взметнулось на равнине вблизи съезжающихся казачьих сотен… Казачьи сотни на рысях быстро разворачивались в лаву, – в ее гуще плеснуло атаманское знамя. Казаки поворачивали навстречу этим мчавшимся с холмов конным массам… Плотная казачья лава, ощетиненная пиками, пятилась, строилась и враз послала коней, – две лавы, эта и та, с холмов, сближались и сошлись… Огромная туча пыли встала над этим местом…
Начдив повел биноклем ближе и увидел, как панически поднимаются залегшие цепи пластунов… «Эге, – сказал сам себе начдив, – значит, вот почему предвоенсовета так нажимал по телефону, чтоб нам держаться до последней крови… Так то ж подошла Стальная дивизия Дмитрия Жлобы…»
Вслед за конницей, налетевшей на казаков, поднялись из-за холмов густые ряды стрелковых цепей Стальной дивизии. А дальше, на самом горизонте, уже виднелись сквозь пыль – верблюды, телеги, толпы народа. Это были огромные обозы дивизии, тащившей за собой, как вскоре выяснилось, десятки тысяч пудов пшеницы, бочки со спиртом, сотни беженцев, стада коров и овец…
Много казаков легло в этом бою. Разбитая белая конница ушла на запад, пехота, заметавшись между цепями Стальной дивизии и морозовцами, частью была побита, частью сдалась. Когда все кончилось, – а бой длился около часу, – начдив сел на коня и шагом поехал по равнине, усеянной павшими людьми и конями. Еще кое-где дымилась земля и стонали неподобранные раненые. Навстречу начдиву выехала группа всадников. Передний из них, одетый по-кубански, с газырями, с большим кинжалом на животе и башлыком за плечами, загорячил вороного коня, подскакал к начдиву и, осадив, сказал резким повелительным голосом:
– Бывайте здоровы, товарищ, с кем я говорю?
– Вы говорите с начальником морозовско-донской дивизии, здравствуйте, товарищ, а вы кто будете?
– Кто буду я? – усмехаясь, ответил всадник. – Вглядись. Буду я тот самый, кого главком Одиннадцатой объявил вне закона и хотел расстрелять в Невинномысской, а я – видишь – пришел в Царицын, да, кажется, вовремя.
Начдиву не слишком понравилась такая длинная и хвастливая речь; нахмурясь, он сказал:
– Значит, вы будете Дмитрий Жлоба…
– Так будто меня звали с детства. А ну, укажи, – где мне здесь поговорить по телефону с военсоветом.
– Я уже говорил, военсовету все известно.
– А на что мне, что ты говорил, мой голос пускай послушают, – надменно ответил Дмитрий Жлоба и так толкнул коня, что вороной жеребец сиганул, как бешеный.
Тогда же, поздно вечером, Иван Ильич послал полковнику Мельшину записку: «Петр Николаевич, я здесь, очень хочу тебя видеть…» Мельшин ответил с тем же посланным: «Очень рад, управлюсь – приду, много есть чего порассказать… Между прочим, здесь твоя…»
Но карандаш ли у него сломался, или писал впотьмах, только Иван Ильич не разобрал последних слов, хотя и сжег несколько спичек…
Мельшин так и не пришел. После полуночи степь начала освещаться ракетами. На батарее был получен приказ – приготовиться.
– Ну вот, товарищи, надо считать, что начинается, – сказал Иван Ильич команде. – Значит, давайте стараться, чтобы уж ни один снаряд не разорвался даром… И еще, значит, вам известен приказ командарма, чтобы без особого распоряжения ни на шаг не отступать. В бою всякое бывает, значит… («Вот черт, – подумал, – что ко мне привязалось это „значит“.) В пятнадцатом году у нас в тылу ставили пулеметы, генералы не надеялись, что мужичок всю кровь отдаст за царя-батюшку… Хотя, надо сказать, уж как, бывало, в окопах честят Николашку, а Россия все-таки своя… Страшнее русских штыковых атак ничего в ту войну не было…
– Командир, ты чего нам поешь-то? – вдруг сипло спросил Латугин. – К чему? Ну?
Иван Ильич, – будто не услышав это:
– Нынче за нашей спиной пулеметов нет… Страшнее смерти для каждого из нас – продать революцию, значит – чтоб своя шкура осталась без дырок… Вот как надо понимать приказ командарма: чтобы не ослабеть в решающий час, когда земля закипит под тобой. Говорят, есть люди без страха, – пустое это… Страх живет, головочку поднимает, – а ты ему головочку сверни… Позор сильнее страха. А говорю я к тому, товарищ Латугин, что у нас есть товарищи, еще не испытавшие себя в серьезных боях… И есть товарищи с больными нервами… Бывает, самый опытный человек вдруг растерялся… Так вот, если я, командир, ослабел, скажем, пошел с батареи, – приказываю застрелить меня на месте… И я со своей стороны застрелю такого, значит… Ну, вот и все… Курить до света запрещаю…
Он опять кашлянул и некоторое время шагал позади орудий. Хотел сказать много, а как-то не вышло…
– Разговаривать не запрещаю, товарищи…
– Товарищ Телегин, – позвал опять Латугин, и Иван Ильич подошел к нему, заложив за спину руки. – Вот еще до военной службы походил я по людям… Гол и бос и неуживчив – и на пристанях грузчиком, и по купцам дрова рубил, нужники чистил, у архиерея был конюхом, да поругался с его преосвященством из-за пустых щей… С ворами одно время связался… Всего видал! Ох, и дурак же был, драчун; бивали меня пьяного, мало сказать, что до полусмерти…
– Из-за баб, надо понимать, – сказал Байков, и слабый свет далеко лопнувшей ракеты осветил его мелкие зубы в густой бороде…
– Из-за баб тоже бивали… Не к тому речь. А вот к чему: ты, товарищ Телегин, нам не то сказал, – вокруг да около, а не самую суть… Революционный долг, – ну, что ж, правильно. А вот почему долг этот мы на себя приняли добровольно? Вот ты на это ответь. Не можешь? Другую пищу ел. А нас в трех щелоках вываривали, душу из нас вытряхивали – уж, кажется, ни одно животное такого безобразия не вытерпит… Да ты бы на нашем месте давно, как мерин, губу повесил и тянул хомут. Постой, не обижайся, мы разговариваем по-человечески. Почему моя мать всю жизнь шаталась по людям? Чем она хуже королевы греческой?
– Ой, загнул! – опять перебил Байков. – В тринадцатом году мы королеву греческую видали в Афинах, чего ж ты ее вспомнил?..
– Почему мой батька жил как свинья и пришибли его стражники в поле да еще плюнули? Почему звание мое – сукин сын?
– Так не годится, – проговорил Шарыгин, приподнимаясь с колен, – сидел он на своем месте у снарядов. – Латугин, неорганизованный разговор ведешь. При чем тут – сукин сын, при чем – королева греческая? Это все надстройка. А суть в классовой борьбе. Ты должен себя определить – кто ты: пролетарий или ты деклассированный элемент…
– А ну тебя к черту! Я царь природы, – крикнул ему Латугин. – Понятно это тебе, или ты еще молод?.. Прочел я одну книжку, там сказано: человек – царь природы. Вот отчего я стою у этого орудия. Жив в нас царь природы. Долг, долг, страх, страх! Я в господа бога тарарахну сегодня очередь, не то что по генералу Мамонтову, – вот тебе и надстройка! Зубами хрящи буду перегрызать…
– Тихо, товарищи! – крикнул из прикрытия Сергей Сергеевич, сидевший у полевого телефона. – Сообщаю: под Сарептой у нас большой успех. Разбиты два полка кавалерии и полк пластунов, полторы тысячи убиты, восемьсот пленных…
Слух об успехе под Сарептой облетел фронт. Одна из частей Десятой армии, отрезанная наступлением пятой колонны, – конная бригада Буденного, – пробивалась в то время из Сальских степей на Царицын. Поход был тяжелый, и люди и кони притомились. А когда на одном из полустанков нечаянно удалось соединиться по телефону со штабом морозовцев и чей-то веселый голос, пересыпая речь крепкой солью приговорок, гаркнул в трубку: «Так что же вы спите, не знаете, что под Сарептой изрубили в собачье крошево две кавалерийских дивизии гадов, приходите пленных считать…» – услышав про такое знаменитое дело, хотя бы даже и сильно преувеличенное, бригада оставила под охраной свои обозы и стоверстным маршем пошла на север – навстречу гадам генерала Денисова.
Но успех под Сарептой все же был местный, и на главных царицынских позициях не стало от этого легче, а стало труднее. Мамонтов со всей быстротой учел счастливый случай с двумя крестьянскими полками, в ночь перестроил штурмовые колонны и с зарей все напряжение атак перенес на этот наиболее уязвимый пятиверстный участок фронта, жидко заслоненный рабочими дружинами.
Равнину, по которой наступал цвет донского войска, прорезали с запада на восток два огромных глубоких оврага, – они пересекали фронт и тянулись до самого города. По ним-то казачья конница стала подбираться вплотную к красным окопам. Вся равнина, как муравейниками, была покрыта кучечками земли: это ползла пехота. Перед нею взад и вперед слепыми гусеницами двигались огромные танки. Аэропланы кружились над батареями, над вереницами обозов, тянущихся по степи из Царицына и в Царицын, сбрасывали небольшие грушевидные бомбы, рвущиеся с ужасающей силой.
Бронепоезд Мамонтова дымил на горизонте. Справа и слева от него вся степь полнилась телегами станичников. Теснясь ось к оси, они двигались вплотную за войсками. Торговым казакам уже был виден город с куполами, фабричными трубами и дымами пожаров на окраинах. Ох, и глаза ж горели под насупленными бровями у этих дымом, салом и дегтем пропахших людей.
Над степью, надавливая воздух, неслись снаряды и с грохотом опоясывали красные укрепления взметающимися и падающими фонтанами земли. Из глубоких оврагов с визгом выносилась конница и, не глядя ни на что, шла через проволоки на окопы с такой пьяной яростью, что иного казака уже шлепнула пуля и в глазах – смертная тьма, а он все еще на скаку режет воздух шашкой, покуда не завалится в седле и, вскинув руки, будто от бешеного смеха, покатится с шарахнувшегося коня.
Пехотные цепи, подползая, кидались вперед. У красных окопов мешались в схватке конные и пешие. Мамонтов в этот день всем казакам приказал повязать белые ленточки на околыши фуражек, чтобы сгоряча свои не рубили своих. И тем страшнее, упорнее был бой, что с обеих сторон дрались русские люди… Одни – за неведомую новую жизнь, другие – за то, чтоб старое стояло нерушимо.
И каждый раз волны атак отливали, отброшенные красными бронелетучками. Эти оборудованные наспех на царицынских заводах бронепоезда, – из двух бензиновых цистерн или из двух товарных платформ с паровозом посредине, – курсировали по окружной дороге частью впереди, частью позади фронта. С пулеметами и пушками они врезались порой в самую гущу свалки. Выжимая из старых паровозов-кукушек последние силы, они сквозь взрывы, в облаках пара из простреленных паровозных боков, носились по развороченным путям, развозя в окопы воду, хлеб и огнеприпасы.
– Ложись!
Рядом рвануло так, что свет потемнел и тело вдавило, и сейчас же по спинам, по головам, обхваченным руками, забарабанили падающие комья.
– К орудию… По местам! – кричал Телегин, вскакивая и смутно сквозь пыль различая задранную одним колесом кверху пушку и людей, злобно подскочивших к ней… «Все целы – Латугин, Байков, Гагин, 3адуйвитер… нет Шарыгина… здесь… цел… Второе орудие в порядке, – Печенкин, Власов, Иванов… головой мотает…»
– Левее, шесть восемьдесят, прицел шесть ноль, батарея огонь! – хрипел Сапожков, высовываясь с телефонной трубкой из завалившегося прикрытия.
Кашляя пылью, Телегин повторял команду. Шарыгин кидал снаряд Байкову, тот осматривал взрыватель и перебрасывал заряжавшему – Гагину, Задуйвитер откидывал замок, Латугин, устанавливая наводку, поднимал руку.
– Огонь…
Стволы орудий дергались, снаряды уносились… Торопливые движения людей замирали, как в остановленной киноленте… Так и есть, – снова метнулась свирепая тень – молния в землю, рядом.
– Ложись!
И все повторялось – грохот, вихрь земли, удушье… Злоба была такая, – жилы, кажется, лопнут… Но что можно было сделать, когда с той стороны снарядов не жалели, а здесь оставалось их – счетом, и на дивизионном наблюдательном пункте сидел слепой черт, не мог как следует нащупать тяжелую батарею…
На этот раз ранило Латугина. Он сидел скрипя зубами. Около него мягко и проворно двигалась Анисья, – непонятно, куда она пряталась, откуда появлялась, – живо стащила с него бушлат, тельник, перевязала плечо. «Батюшка, – сказала она, присев на корточки перед его глазами, – батюшка, пойдем, я сведу на пункт». Он, голый по пояс, окровавленный, ощеренный, будто действительно грыз хрящи, оттолкнул Анисью, кинулся к орудию.
Наконец случилось то, чего нестерпимо ждала злоба, томившая всех уже много часов с начала этого неравного артиллерийского поединка. Сапожков только что сообщил на запрос командиру дивизиона о количестве оставшихся снарядов и ждал ответа; грязные слезы из воспаленных глаз его ползли по лицу, время от времени он отнимал от уха телефонную чашку и дул в нее. В самом воздухе внезапно что-то произошло: наступила тишина и загудела в ушных перепонках. Телегин, обеспокоенный, полез животом на бруствер, и – как раз вовремя… Началась решительная всеобщая атака. Простым глазом можно было различить темные массы казачьей кавалерии и пехоты и кое-где среди них – блеск золотых хоругвей, – это подвезенные на автомобилях попы благословляли войско в открытом поле, на виду у красных батарей…
Моряки тоже вылезли – животами на бруствер. Дышали тяжело. Байков сказал, чтобы насмешить:
– Эх, по ангелам прямой бы наводкой.
Никто не засмеялся. Латугин сказал резко, повелительно:
– Командир, давай выкатывать орудия на открытое, – что мы тут, как крысы, в яме…
– Без упряжек не справиться, Латугин.
– Справимся…
– Не смеешь, не смеешь ты в бою спорить с командиром, это анархия, – закричал Шарыгин до того неожиданно, некрасиво, по-ребячьему, что моряки угрюмо оглянулись на него. Он схватил в обе горсти песку и начал тереть себе лицо изо всей силы. Вернулся на место, на номер, и стал неподвижно, только большие ресницы его дрожали над натертыми щеками.
Телегин слез с бруствера, подошел к пушке, тронул ее за колесо.
– Латугин внес правильное предложение, товарищи… На всякий случай давайте-ка здесь раскидаем землю.
Моряки, до этого следившие за его движениями, молча кинулись к лопатам и начали раскидывать уступ в котловане в том месте, где легче всего можно вытащить орудие на открытое место.
– Телегин, – надрывая осипшее горло, закричал Сапожков, – Телегин, командир спрашивает – возможно ли своими силами выкатить орудия на открытое?
– Ответь: возможно.
Телегин сказал это спокойно и уверенно. Латугин, работая лопатой, хотя нестерпимо жгло и ломило раненое плечо и кровь сочилась сквозь повязку, толкнул локтем Байкова:
– Люблю антилигентов. А?
Байков ответил:
– Поучатся еще решетом воду носить, кое-чему у мужика и научатся.
Внезапно тишина разодралась грохотом ураганного огня. Телегин кинулся к брустверу. Равнина вся наполнилась движущимися войсками. Справа – наперерез им – по невысокому полотну, завывая, дымя, выбрасывая ржавые дымки, неслись бронелетучки прославившегося в этот день командира Алябьева. Внимание Ивана Ильича было сосредоточено на ближайшем прикрытии – роте качалинского полка, лежавшей за проволокой даже не в окопах, а в ямках. Только что им повезли бочку с водой. Лошадь забилась, повернула, опрокинула бочку и умчалась с передками. Телегин увидел вчерашнего чудака-верзилу Ивана Гору. Он, точно вприсядку, бегал на карачках вдоль окопов, – должно быть, раздавал патроны – по последней обойме на стрелка…
Левее расположения роты (и телегинской батареи), ближе чем в полуверсте, залегал тот самый овраг, прорезавший фронт до самого города. Весь день овраг был под обстрелом, и казачьи лавы выносились из него далеко отсюда. Сейчас Иван Ильич, следя за особенной тревогой бойцов Ивана Горы, понял, что казаки непременно должны пробраться оврагом поглубже – атаковать окопы с тылу и батарею с фланга и наделать неприятностей. Так и случилось…
Из оврага, совсем близ укреплений, вынеслись всадники, раскинулись, – часть их стала поворачивать в тыл Ивану Горе, другие мчались на батарею. Телегин кинулся к орудиям. Моряки, сопя и матерясь, вытаскивали пушку из котлована на бугор, колеса ее увязли в песке.
– Казаки! – как можно спокойнее сказал Телегин. – Навались! – И схватился за колесо так, что затрещала спина. – Живо, картечь!
Уже слышался казачий дикий визг, точно с них с живых драли кожу. Гагин лег под лафет и приподнял его на плечах: «Давай дружно!» Пушку выдернули из песка, и она уже стояла на бугре, криво завалясь, опустив дуло. Гагин взял в большие руки снаряд и, будто даже не спеша, всадил его в орудие. Всадников тридцать, нагнувшись к гривам, крутя шашками, скакало на батарею. Когда навстречу им вылетело длинное пламя и визгнула картечь, – несколько лошадей взвилось, другие повернули, но десяток всадников, не в силах сдержать коней, вылетел на бугор.
Тут-то и разрядилась накипевшая злоба. Голый по пояс Латугин, хрипло вскрикнув, первый кинулся с кривым кинжалом-бебутом и всадил его под наборный пояс в черный казачий бешмет… Задуйвитер попал под коня, с досадой распорол ему брюхо и, не успел всадник соскользнуть на землю, ударил и его бебутом. Гагин, уклонясь от удара шашки, схватился в обнимку с дюжим хорунжим, – новгородец с донцом, – стащил его с коня, опрокинул и закостенел на нем. Другие из команды, стоя за прикрытием орудия, стреляли из карабинов. Телегин замедленно-спокойно, как всегда у него бывало в таких происшествиях (переживания начинались потом уже, задним числом), нажимал гашетку револьвера, закрытого на предохранитель. Схватка была коротка, четверо казаков осталось лежать на бугре, двое, спешенных, побежали было и упали под выстрелами.
Последняя атака отхлынула так же, как прежние в этот день. Не удалось прорвать красный фронт, – лишь в одном, самом уязвимом месте цепи пластунов глубоко вклинились между двумя красными дивизиями. Наступал вечер. Раскалились жерла пушек, примахались кони, отупела злоба у конницы, и пехоту все труднее стало поднимать из-за прикрытий. Бой окончился, затихали выстрелы на опустевшей равнине, где лишь ползали санитары, подбирая раненых.
На батареи и в окопы потянулись бочки с водой и телеги с хлебом и арбузами, – на обратном пути они захватывали раненых. Потери во всех частях Десятой армии были ужасающие. Но страшнее потерь было то, что за этот день пришлось израсходовать все резервы, – город ничего уже больше дать не мог.
В классный вагон, стоявший позади станции Воропоново, вернулся командарм. Он медленно слез с коня, взглянул на подошедших к нему начальника артиллерии армии – того рослого, румяного, бородатого человека, приезжавшего разговаривать с интеллигенцией на телегинскую батарею, – на взбудораженного, похожего на студента, вернувшегося с баррикад начальника бронепоездов Алябьева. Оба товарища ответили ему на взгляд улыбками: они рады были его возвращению с передовых линий, где командарму пришлось несколько раз в этот день участвовать в штыковых атаках. Бекеша его была прострелена, и ложе карабина, висевшего на плече, раздроблено.
Командарм пошел в салон-вагон и там попросил воды. Он выпил несколько кружек и попросил папиросу. Закурил, – сухие глаза его затуманились, он положил папиросу на край стола, придвинул к себе листки сводок и наклонился над ними. Да… Потери тяжелы, чрезмерно тяжелы, и огнеприпасов на завтра оставалось мало, отчаянно мало. Он развернул карту, и все трое нагнулись над ней. Командарм медленно повел огрызком карандаша линию, – она лишь кое-где изломилась за этот день, но незначительно, а под Сарептой далеко даже загнулась к белым; но на том участке, где вчера произошла неприятность с крестьянскими полками, линия фронта круто поворачивала к Царицыну. Все медленнее двигался карандаш командарма. «А ну-ка, – сказал он, – проверим еще…» Сводки были точны. Карандаш остановился в семи верстах от Царицына, как раз по руслу оврага, и так же круто повернул обратно, к западу. Получался клин. Командарм бросил карандаш на карту и тылом ладони ударил по этому клину:
– Это все решает.
Начальник артиллерии, насупясь в бороду и отведя глаза, сказал упрямо:
– Берусь сгрызть этот клин, подкинь за ночь снарядов.
Начальник бронепоездов сказал:
– Настроение в частях боевое: поедят, поспят часок-другой, – выдержим.
– Выдержать мало, – ответил командарм, – надо разбить, а линия фронта для этого неблагоприятна. Скажи, паровоз прицеплен? Ладно, я еду… – Он сидел еще с минуту, скованный усталостью, поднялся и обнял за плечи товарищей: – Hу, счастливо…
Начальник артиллерии и начальник бронепоездов вернулись на наблюдательный пункт, на одиноко торчащую железнодорожную водокачку, которую весь день усиленно обстреливали с земли и воздуха. Поднявшись наверх, где помещались телефоны, они нашли принесенный им ужин: два ломтя черствого хлеба и на двоих половину недозрелого арбуза. Начальник артиллерии был человек полнокровный и жизнерадостный, и такой скудный рацион его огорчил.