– В чем дело, из-за чего хай? – спросил Левка и пошатнулся. Махно крикнул:
– Где ты был, мерзавец?
– Где я был… Шашку тупил… Тридцать шесть одной этой рукой… Тридцать шесть…
– Ты мне порядок в городе подай! – завизжал Махно, сильно толкнул Левку в грудь и побежал через бульвар к магазину. За ним – Левка и несколько гвардейцев. Но там уже догадались, что надо утекать, тени около окон исчезли, и только несколько человек, тяжело топая, вдалеке убегали с узлами.
Гвардейцы вытащили все же из магазина одного зазевавшегося батькина хлопца с большими усами. Он плаксиво затянул, что пришел сюда только подивиться, як проклятые буржуи пили громадяньску кровь… Махно весь трясся, глядя на него. И, когда со стороны гостиницы подбежали еще любопытствующие, – выкинул руку в лицо ему:
– Это известный агент контрреволюции… Не будешь ты больше творить черное дело!.. Рубай его и только…
Усатый хлопец завопил: «Не надо!..» Левка вытянул шашку, крякнул и наотмашь, с выдохом, ударил его по шее…
– Тридцать седьмой! – хвастливо сказал, отступая.
Махно стал бешено бить ногой дергающееся тело в растекающейся по тротуару кровавой луже.
– Так будет поступлено со всяким… Вакханалия грабежей кончена, кончена… – И он круто повернулся к шарахнувшейся от него публике. – Можете идти спокойно по домам….
Маруся неожиданно заснула на стуле, привалившись к плечу Рощина, растрепанная голова ее понемногу склонялась к нему на грудь. Был уже седьмой час утра. Старый, хмурый лакей, сменивший по случаю установления советской власти свой фрак на домашнюю поношенную куртку с брандебурами, принес чай и большие куски белого хлеба. Правительство было уже сформировано, но оставалось еще много неотложных вопросов. Так, еще с вечера, был подан запрос железнодорожниками: кто будет им платить жалованье и в каком размере? Махно, поддерживаемый анархистами, предложил такую формулировку: пусть железнодорожники сами назначат цены на билеты, сами собирают деньги и сами же себе платят жалованье…
Но прения не успели развернуться. В комнате, прокуренной до сизого тумана, вдруг задребезжали стекла в окнах. Донесся глухой взрыв. Мартыненко, спавший на диване, замычал. Стекла опять задребезжали. Мартыненко проснулся: «А чтобы их черти взяли, чего балуют…» – и стал нахлобучивать папаху на обритый череп. Долетел третий тяжелый удар. Чугай и Мирон Иванович, опустив куски хлеба, тревожно переглянулись. В дверь ворвались Левка и кавалерист, мотающий, как медведь, головой без шапки.
– Пропали, – проговорил кавалерист и помахал рукой над ухом, – пропал весь эскадрон…
– Под Диевкой! – крикнул Левка, тряся щеками. – Все разговариваешь, батько!.. Полковник Самокиш подходит с шестью куренями… Бьет по вокзалу из тяжелых…
Злорадно и открыто, не прячась уже за матрацы, изо всех окон глядели жители Екатерининского проспекта, как уходит махновская армия. Мчались всадники, хлеща нагайками направо и налево, ветер взвивал за их плечами шубы, бурки, гусарские ментики, шелковые одеяла… Кони, тяжело обремененные узлами в заседельных тороках, спотыкались на обледенелой мостовой, – и конь, и всадник, и добыча катились к черту, под копыта… «Ага! – кричали за окнами, – еще один!» Скакали груженные награбленным добром телеги; разметывая все на пути, мчались четверни с тачанками, так что искры сыпались из-под кованых колес. Бежали пехотинцы, не успевшие вскочить в телеги…
Все это с дикими воплями, грохотом и треском устремлялось вверх по проспекту, к нагорной части города, потому что полковник Самокиш уже захватил железнодорожный мост и вокзал… Батько Махно, выбежав тогда из ревкома, в бессильной злобе затопал ногами, заплакал, говорят, кинулся в тачанку, которую Левка пригнал к гостинице, накрылся с головой тулупом, – от стыда ли, не то для того, чтобы его не узнали, – и ушел из проклятого города в неизвестном направлении.
Бегущая без единого выстрела батькина армия при выходе из города неожиданно наткнулась на петлюровские заставы, заметалась в панике и повернула коней к Днепру, на явную гибель. Берег здесь был крут. Ломая кусты и заборы, перевертываясь вместе с телегами, махновцы скатились на лед. Но лед был тонок, стал гнуться, затрещал, и люди, лошади и телеги забарахтались в черной воде среди льдин. Лишь небольшая часть махновской армии – жалкие остатки – добралась до левого берега.
В эту ночь многие рабочие из отрядов отпросились – сходить домой, погреться, переобуться, похлебать горячего. Под ружьем оставались только патрульные отряды да бойцы крестьянского полка, которым некуда было пойти. Этому крестьянскому полку и пришлось в неравных условиях принять весь удар петлюровских куреней полковника Самокиша. Полк был окружен близ вокзальной площади и истреблен почти весь в штыковом бою, лишь немногим удалось пробиться и уйти через проходные дворы и, возвратясь в деревни, рассказать про страшное дело, где легло три сотни добрых хлопцев, пришедших в Екатеринослав, чтобы ставить советскую власть.
Члены ревкома, Мирон Иванович и Чугай, кинулись собирать рабочие отряды и стягивать патрули. Они не рассчитывали удержать город, – задача была в том, чтобы дать возможность всем принимавшим участие в восстании уйти через пешеходный мост на левый берег. Собранные отряды засели за углами домов, за вывороченными камнями, за баррикадами, отбрасывая пулеметным огнем наседающих петлюровцев. Отовсюду к мосту и через мост бежали сотни рабочих с женами и детьми… Иные уносили на руках жалкий скарб, который без сожаления можно было бросить. По ним стреляли с крыш, стреляли снизу, с берега.
Чугай, Мирон Иванович, Рощин, Маруся, Сашко, Чиж и десяток товарищей отступали последними. Волоча пулемет, они перебегали от угла к углу, от прикрытия к прикрытию. Серые папахи самокишцев то и дело высовывались неподалеку от подъездов. Оставалось самое тяжелое – ступить на мост, где не было никакой защиты, кроме трупов да брошенных узлов… Чугай повернул пулемет, прилег за щитком, оставив около себя Сашко, и крикнул остальным: «Бегите прытко…» Под грохот пулемета, заработавшего на расплав ствола, все побежали.
На самой середине моста Маруся споткнулась и пошла тяжело, неуверенно… Рощин нагнал ее, поддержал, она удивленно взглянула, что-то хотела выговорить и только глядела на него. Рощин, присев, поднял ее, как берут ребят, на руки. Маруся все тяжелее прижималась к нему. Вот и конец моста, – по бедру Вадима Петровича ударило будто железной палкой. Он силился удержаться на ногах, чтобы не уронить, не зашибить Марусю. Сзади набежал Чугай. Рощин – ему: «Уроню ведь, возьми ее…» И сейчас же с него сбило шапку, и начало темнеть в глазах. Он еще слышал голос Чугая:
– Сашко, нельзя его бросать…
«Разбойники» были поставлены только в феврале, во время короткой передышки качалинского полка. Длинные переходы в мороз и метели, когда впереди вместо теплой ночевки разливалось под тучами мрачное зарево и в снежных степях не найти было щепки – обогреть закоченевшее тело у костра, – затяжные бои, утренние тревоги, злобные короткие схватки с казаками – все осталось позади. Мамонтов с остатками потрепанных полков был далеко за Доном. Армия его таяла. Ему больше не верили: напрасно он уложил десятки тысяч – цвет донского войска – в трех наступлениях на Царицын.
Качалинцы, заняв без боя большую замирившуюся станицу, повеселели, – поели сытно и выспались тепло. Впереди – весна, а там и конец, может быть, затяжной войне.
Полтора месяца тяжелого похода изнурили Дашу, – ей и в голову не приходило браться снова за этот спектакль. Театральное имущество растерялось, несколько человек из труппы было ранено, пропала и сама книжка с пьесой. Даше хотелось хоть несколько вечеров побыть в тепле с Иваном Ильичом, посидеть около него, – без слов, без дум, коротая в сумерках тихий покой под бессонную песенку того же сверчка под печкой.
Надо было постирать и поштопать белье, отдать подшить Ивану Ильичу валенки. Привести себя немножко в порядок, а то и муж, и все на свете, да и сама она в том числе, забыли, что она женщина. В первый же вечер Даша и Агриппина шли из бани по замерзшим лужам, легкий мороз веял около горячих, распаренных щек, – вот было счастье! Они с Агриппиной поставили самовар, собрали ужинать. Иван Ильич и Иван Гора тоже вернулись из бани, и вчетвером сели за стол, – мужчины кряхтели от удовольствия, – щи-то как пахли, из самовара-то как хорошо пахло! Иван Гора сказал:
– Вот, Иван Ильич, по трудам и отдых…
Отдохнуть Даше не пришлось. На второй день, перед тем часом, когда вернуться Ивану Ильичу, пришла Анисья с книжкой – Шиллером, – сдержанная, серьезная, и заговорила, поднимая мечтательные глаза:
– Тоска у меня, Дарья Дмитриевна… То ли я испорченная… Все люди как люди, а я испорченная. У меня еще у маленькой это замечалось… Ну, потом, конечно, рано вышла замуж, дети… Да вот – горе мое случилось… Мне двадцать четыре года, Дарья Дмитриевна. Кончится война – куда я пойду? С мужиком жить в хате, глядеть в степь пустую? После всего, что видела, что я слышала, – мне другое нужно…
У Анисьи под шинелью поднялась грудь, глаза полузакрылись.
– Я эту книгу всю прочла, в боях не расставалась с ней… Может быть, я малосознательная, темная, необразованная, но это можно поправить. Дарья Дмитриевна, во мне разные голоса живут… Про себя я ничего не знаю, а про людей знаю… Слезы кипят, когда думаю, как бы могла хоть про ту же графиню Амалию рассказать… Живая бы она встала из этой книжки… Мне и Шарыгин покойный про то же говорил… Дарья Дмитриевна, мы сегодня нашли помещение, в школе, – человек на триста… Здесь и плотники есть, и лесу можно достать, и холстины… Отчего бы нам не сыграть «Разбойников»? Роли мы помним… Сегодня ребята поминали: хорошо бы посмеяться…
Пришел Иван Ильич и, разумеется, восхитился: «Великолепная идея! Недельку здесь постоим… Замечательный будет праздник ребятам!..» Удивительный был человек Иван Ильич, – ничто в нем не могло затуманить жизнерадостности: раз Даша около него, – значит, мчимся полным ходом к счастью… Как в те далекие, синие, ветреные июньские дни на пароходе…
Так Даше и не удалось послушать в сумерки, как бьется сердце у любимого человека, подобраться осторожно, будто кошачьей лапкой, к его затаенным мыслям… Да и было ли у него затаенное? Да и зачем оно тебе, Даша? Иван Ильич – просто щедрый человек, все, что есть у него, до последнего, – бери… И лицо его, огрубевшее от морозов и ветра, – простое, как солнце… Ах, все бы обернулось по-другому, если бы у Даши, в нежной тьме ее худенького тела, зачалась добрая жизнь, плоть от его плоти…
Труппа начала репетировать. Что это были за муки! Даша молча плакала, артисты стыдились глядеть в глаза друг другу. Огрубели, ожесточились, застудили голоса… Помог Сапожков, – прочел доклад о происхождении театра вообще, где доказал, что театр свойствен даже некоторым птицам и животным, например, лисице, которая «мышкует», то есть поймает мышь и устраивает с ней перед лисенятами настоящее представление: и подпрыгивает, и навзничь опрокидывается, и ходит на лапках, крутит хвостом… Труппа ободрилась, и дело понемногу пошло на лад. В школе сколотили помост, размалевали холсты. Рампу устроили из сальных плошек. Пропавшие в походе фраки и сюртуки, – те, что Иван Ильич еще на хуторе реквизировал у проезжего адвоката, – неожиданно отыскались в обозе.
И, наконец, настал этот день: только закатиться солнцу, – по станице проехал на артиллерийской сивой лошади красноармеец (выдумка Ивана Ильича), затрубил в медную трубу и начал кричать: «Граждане и товарищи, представление „Разбойников“ Шиллера начинается…»
К школе сбежалась вся станица. Крыльцо и вход в зал штурмовали так, что туда вваливались люди с выпученными глазами, без шапок, без пуговиц… Те, кто не попал на представление, недолго горевали. Над станицей стоял молодой месяц в глубоком предвесеннем небе. Перед школой залились гармошки. Красноармейцы удивляли недавно замирившихся казачек любимой песней: «По небу полуночи ангел летел…» Знакомились, а там уже пошли и шутки, – «ласки в глазки, а поцелуй в роток…» А то еще и так: «Военному человеку жениться – не чихнуть, можно и подождать».
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном старике, с волосами из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской рясы, – красноармейца Ванина… «Он это! – кричали. – Давай, Ванин, жги, не бойся…» Когда особенными, ползучими шагами из-за полога в кулисах появился человек в мешковатой одежде с двумя хвостами, в бабьих чулках, – зубы все на виду, глаза врозь, – и зашипел по-змеиному: «Папаша, здесь я, ваш верный сын, Франц», – публика тоже сразу узнала Кузьму Кузьмича и легла со смеху…
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
– Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала…
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, – они озаряли снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено изломанными бровями, – стиснув руки на груди так, что трещал черный адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
– «О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов…»
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декораций не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, – лицо у него улыбалось, будто он знал что-то особенное.
– Картина третья. Представьте роскошный замок графов Moop. В окно льется аромат из сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате…
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, – румяной, кудрявой, с глазищами во все лицо, – Анисью Назарову из второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по столу на Франца: «Прочь от меня, негодяй…» И пошла пьеса, как волшебная сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты слушаешь, свесив голову с печи…
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма Кузьмич шепнул ей: «Легче…» Она же ото всей души: «О бесстыдный клеветник!» – размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее руку, и ударила, – Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся. Из публики крикнули: «Правильно…» И все захлопали, потому что каждому хотелось так же стукнуть негодяя.
Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
– «Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия! Карл! Карл! Люблю тебя…»
Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно сказал: «Антракт…» Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней, уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
– Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна…
Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели, напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим шепотом Сергея Сергеевича, – не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у Шиллера, во всяком случае – доходчивее.
Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин, сидевший рядом с комиссаром в первом ряду, несколько раз прослезился; Иван Гора, которому полагалось быть сдержанным, шумно сопел носом, будто во время какой-нибудь удачной военной операции. И в особенности довольны были артисты, – не хотелось раздеваться, разгримировываться, впору было начинать второй сеанс, не глядя на то, что уже по всей станице кричали петухи.
Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья, рядом – Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, – ему все еще было жарко.
– Да, Анисья, да, чудно… Идешь ты в этой скорлупе в своей, в шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу… Не подходят обыкновенные слова, и не хочется их тебе говорить…
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой. Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина…
– Многих я знал, краля моя… Да ну их всех к черту… Такой не встречал… Зарезался я, – хочешь слушай, хочешь нет…
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, – шинель с его плеча упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы. Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными свекольным соком. А она – не на него, подведенные глаза ее глядели на месяц.
– Вот она где, мука моя! Ну, ладно…
Он поднял шинель, и они опять пошли…
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она говорила:
– Я понимаю – сейчас это неосуществимо… Но, послушай – Анисья у нас есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич – это просто талант. Это Яго… Мы будем ставить «Отелло»… Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по полку… Увидишь – в дивизии, в корпусе будем играть… Но необходимо, во-первых, сохранить наши декорации… Поговори с комиссаром, пусть он выделит нам специальные подводы… А как слушали! У меня было впечатление, что зритель – это губка, впитывающая искусство…
– Ты права, права, – отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в рубахе распояской, без сапог, в мягких чоботах, которые ему Даша купила у казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка, оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы, улыбающееся лицо, – у Даши тревожно стукало сердце.
– Ты права… Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи – полтора месяца боев, истрепались люди – одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня – будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми Анисью!.. Ничего не понимаю, – настоящий самородок… Какие движения, благородство… Какие страсти! Красавица при этом.
Размахивая руками, он опять заслонил свет, Даша сказала:
– Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
– Иван, – и она села в постели, – Иван, я давно хотела тебе задать один вопрос. – Она быстро провела пальцами по глазам. – Это очень трудно, но я не могу больше…
По его лицу она увидела, что он понял – какой будет этот вопрос, и все же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
– Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то надежда… Неужели это приговор?
– Даша, Даша, так не понимать… Все-таки нужно быть великодушной.
– Великодушной? (Вот он – приговор!..)
– Я тебя, Даша, так люблю… Ты меня можешь ненавидеть… Хотя, в сущности, не знаю – за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться… Это мне очень понятно… Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко ли, это – честное слово – не важно… Сердце мое со мной, так и ты со мной… Живи покойно, будь счастлива…
Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
– Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, – сколько они исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно…
Даша выпростала из-под одеяла голые худенькие ноги, соскочила на земляной пол и, подбежав, погасила огонек на столе.
Иван Гора, вернувшись с Агриппиной со спектакля, зажег огарок и просматривал накопившиеся за день разные бумажонки, – такая у него была привычка: прежде чем лечь спать, привести все в порядок. Агриппина, не снимая шинели и шапки, сидела в стороне от него, на лавке около двери.
– Ты тоже ничего себе сыграла, – говорил он, зевая и поскребывая шею. – Не расслышал я, что ты там пропищала, ролишка-то уж очень маленькая… Но – Анисья, Анисья! – Опустив нос к свечке, усмехаясь, он листал бумажки. – Чересчур она, пожалуй, как это говорится по-вашему, юбкой вертела – мужика чувствует, это у нее есть… Поберечь ее нужно, поберечь… А что думаешь – мало таких революция наверх вытянула? В этом все и дело… На этом все и спланировано, народ не серый, нет… Богатый народ… Воюем-то уж больно расточительно… Машин бы нам надо… Вот прочти… – Он разгладил один из листков. – Захватили мы танк голыми руками… Ведь это же варварство… Будь у меня сын, – я бы ему, сопляку, на груди выжег: помни, не забывай, кому обязан счастьем, чьи кости в бурьянах белеются…
Агриппина, прислонившись к стене, закрыв глаза, сжав губы, вспоминала самое жалобное про себя, что могло припомниться… Как Иван Гора лежал ночью в степи, не шевелясь, не дыша, и ей было все равно тогда – живой он еще или уже мертвый. В винтовке у нее осталась последняя обойма… Агриппина не захотела уйти с другими, уж его-то она не бросила в той степи, ночью… Жалко, что там с той поры не валяются белые косточки Агриппины…
– Ты что спать не ложишься, Гапа?
Иван Гора заслонился ладонью от свечи и всмотрелся, – у Агриппины текли слезы из зажмуренных глаз, часто капали с длинных ресниц, черные брови высоко были подняты… Он собрал в полевую сумку листочки, подошел к Агриппине и присел на корточки перед ней.
– Ты чего, глупая… Устала, что ли?
– Жги, жги ему грудь, учи его, учи про белые косточки…
– Гапа, чего ты несешь?
Она ответила девчоночьим отчаянным голосом:
– На втором месяце я… Не видишь ты ничего… Знаешь одно – Анисья, Анисья…
Иван Гора тут же и сел у ног Агриппины. Рот у него самостоятельно раздвинулся, как у глупого…
– Гапа, а ты не врешь? Гапа, счастье какое, – неужто беременна? Милая ты моя, желанная, Гапушка…
И, когда он так сказал, она – уже низким, бабьим голосом:
– Да ну тебя, уйди с глаз долой…
Потянулась к нему, обняла и припала, все еще всхлипывая, с каждым разом короче и слабее…
Третий разгром атамана Краснова под Царицыном вызвал оживление всего Южного фронта, нависшего тремя армиями – Восьмой, Девятой и Тринадцатой – над Доном и Донбассом. Враждовавшее казачество, казалось, готово было махнуть рукой на вражду, повесить седла в сарай, – пускай их пачкают голуби, – завернуть в сальные тряпочки винтовки, зарыть поглубже в землю. Какой черт выдумал, что под большевиками нельзя жить! Земля никуда не делась, вон она дымится на оголенных буграх под весенним солнцем, и руки при себе, и кони просятся в хомут, волы – в ярмо…
Главком из Серпухова торопил с наступлением. Первоначальный порочный план главкома несколько менялся. Армии перестраивались на ходу: вместо движения по Дону, на юго-восток, красным армиям, в распутицу и бездорожье, приходилось поворачиваться на юго-запад, на Донец. Но делать это было уже поздно: столбовая дорога революции – пролетарский Донбасс – была закрыта крепко: за эти два месяца топтанья на месте дивизия Май-Маевского, ворвавшаяся в Донбасс, пополнилась сильными добровольческими частями, снятыми с Северного Кавказа после того, как там, в астраханских песках, была рассеяна Одиннадцатая Красная армия. На правом берегу Донца стояло теперь пятьдесят тысяч отборных белых войск под командой Май-Маевского, Покровского и Шкуро.
Весна началась дружно. Под косматым солнцем разом тронулись снега, налились синей водой степные овраги, вздулся Донец, невиданно разлились поймы. Так как железнодорожные линии в этих местах шли по меридианам, перегруппировку приходилось производить грунтом, по бездорожью. Армейские обозы вязли в непролазной грязи, отрываясь от своих частей. Все это тормозило и замедляло перегруппировку. Переправы через широко разлившийся Донец были заняты белыми. Наступление выливалось в затяжные бои. И тогда же в тылу, в замирившейся станице Вешенской, неожиданно вспыхнуло организованное деникинскими агентами упорное и кровавое казачье восстание. Белые аэропланы перебрасывали туда агитаторов, деньги и оружие.
Только одна левофланговая Десятая армия, согласно приказу главкома, продолжала двигаться на юг вдоль железнодорожной магистрали, отбрасывая и уничтожая остатки красновских частей.
Десятая армия шла навстречу своей гибели.
В степь, на полдень, откуда дул сладкий ветер, больно было глядеть, – в лужах, в ручьях, в вешних озерах пылало солнце. В прозрачном кубовом небе махали крыльями косяки птиц, с трубными криками плыли клинья журавлей, – провожай их, запрокинув голову, со ступеньки вагона!.. Куда, вольные? На Украину, в Полесье, на Волынь и – дальше – в Германию за Рейн, на старые гнезда… Эй, журавли, кланяйтесь добрым людям, расскажите-ка там, постаивая на красной ноге на крыше, как летели вы над Советской Россией и видели, что льды на ней разломаны, вешние воды идут через край, такой весны нигде и никогда не было, – яростной, грозной, беременной…
Даша, Агриппина, Анисья часто собирались теперь на площадке вагона, ошалелые от солнца и ветра. Эшелон шел на юг, а весна летела навстречу. Бойцы уже ходили в одних рубахах, расстегивая ворота. Иногда впереди, за горизонтом, постукивало, погромыхивало, – это передовые части Десятой выбивали из хуторов последние банды станичников. Без большого труда взята была Великокняжеская. Проехав ее, эшелон качалинского полка выгрузился на берегу реки Маныча и стал занимать фронт.
Сальские степи, по которым весной Маныч гонит мутные воды поверх камышей, пустынны и ровны, как застывшая, зазеленевшая пелена моря. Здесь, по Манычу, с незапамятных времен летели стрелы с берега на берег, рубились азиатские кочевники со скифами, аланами и готами; отсюда гунны положили всю землю пустой до Северного Кавказа. Здесь, сидя у войлочных юрт, калмыки слушали древнюю повесть о богатырских подвигах Манаса. Роскошны были эти степи весной, – напившаяся земля торопилась покрыться травами и цветами; влажные вечерние зори румянили край неба в стороне Черного моря; огромные звезды пылали до самого горизонта: из-за Каспия, как персидский щит, выкатывалось яростное солнце.
Штаб качалинского полка расположился в единственном жилом помещении в этой пустыне – за изгородью брошенного конского загона, в землянке, крытой камышом. Противника поблизости не обнаруживалось, армейские разъезды ушли далеко на юг в сторону Тихорецкой и на запад – к Ростову. Бойцам трудно было растолковать, что пришли они сюда не рыбу глушить в Маныче гранатами, не тратить дорогие патроны по уткам на вечерней заре, – предстоит тяжелая борьба: армия брошена в тылы врагу, и враг этот – не доморощенный и еще не пытанный…
Иван Гора однажды вернулся из штаба дивизии, позвал Ивана Ильича, – молча пошли на берег, сели над водой, закурили; красное сплющенное солнце опускалось, застилаясь испарениями земли; кричали лягушки по всему Манычу, – нагло, громко квакали, ухали, стонали, шипели…
– Икру, сволочи, мечут, – сказал Иван Гора.
– Ну, чего же ты узнал?
– Все то же. Тревога, – все понимают, и ничего нельзя сделать: железный приказ главкома – наступать на Тихорецкую. Что ты скажешь на это?
– Рассуждать не мое дело, Иван Степанович, мое дело – выполнить приказ.
– Я тебя спрашиваю, что ты сам-то про себя думаешь?
– Что я думаю?.. А ты не собираешься ли меня расстрелять?
– Тьфу ты, чудак… Все вот так вот отвечают… Трусы вы все…
Иван Гора, сдвинув картуз, поскреб голову, потом у него зачесался бок; с берега под ногами оторвался кусок земли и с мягким всплеском упал в мутные водовороты. Лягушки орали со сладострастной яростью, будто собирались населить всю землю своим скользким племенем…
– Значит, ты считаешь правильной директиву главкома?
– Нет, не считаю, – тихо и твердо ответил Иван Ильич.
– Ага! Нет! Хорошо… Почему же?
– Мы и здесь уже почти оторвались от резервов, от баз снабжения; противник перережет где-нибудь нашу ниточку на Царицын, – тогда снимай сапоги. Не солидно это все.
– Ну, ну?..
– Наступать нам еще дальше на юг, на Тихорецкую, – значит, лезть, как коту головой в голенище. Ничего хорошего из этого не получится. Я еще мог бы понять, если наша армия послана для демонстрации, чтобы любой ценой оттянуть силы белых с Донбасса…
– Так, так, так…
– Но это слишком уж дорогое удовольствие – ради демонстрации угробить армию…
– Вывод какой твой?
Иван Ильич надул щеки, бросил погасшую собачью ножку в воду.
– Вот вывода-то я не делал, Иван Степанович…
– Врешь, брат, врешь… Ну уж – молчи. Без тебя все понятно… Ты мне как-то, Иван, рассказывал про твоего комиссара Гымзу, – помнишь, как он тебя послал… к главкому с секретным донесением на предателя Сорокина… Так вот… (Иван Гора оглянулся и понизил голос.) Я бы, кажется, сам сейчас поехал, и не в Серпухов к главкому, а в Москву, прямо туда… Где-то сидит сволочь, – в главном командовании, что ли, в Высшем военном совете, что ли… Да иначе и быть не может: война… Уж очень мы доверчивы… Если у нашего брата, у какого мысли – высоко, сердце – широко, – ему и кажется, что, кроме буржуев, весь мир хорош: руби честно направо и налево… Я присматривался в Питере к Владимиру Ильичу, – у него такой глазок русский, прищуренный… Энтузиаст, мыслитель, – руки заложит за пиджак, ходит, лоб уставит и вдруг – глазком на человека: всё поймет… Вот как надо… Я за тобой, за каждым движением, за каждым словом твоим слежу… А ты за мной не следишь, ты мне слепо доверяешь… Я тебе дам вредное задание, – ты промолчишь и выполнишь…
– Нет, не выполню…
– Ты же только что сказал: рассуждать не твое дело… Ну, а что ты сделаешь?
– Постараюсь разубедить, уговорить…
– Уговорить! Интеллигент… Стрелять надо!.. Ах, боже мой…
Иван Гора положил большие руки на картуз, на голову, уперся локтями в коленки. Он не рассказал Телегину про главное, про то, что вчера в дивизии на партийном собрании была прочитана телеграмма из Москвы председателя Высшего военного совета республики, – ответ на тревожный запрос командарма Десятой, – телеграмма высокомерная и угрожающая, в которой категорично подтверждались ранее данные директивы…
– А вот тебе и последние сведения: на правом фланге у нас сосредоточиваются четыре дивизии генерала Покровского, переброшенные с Донбасса, в лоб двигается корпус генерала Кутепова, он уже отрезал нам дорогу на Тихорецкую, – разгадал план главкома… На левом фланге накапливается конница генерала Улагая… А позади на четыреста верст – пустота…