Легко даётся только чепуха
да женщина бальзаковского кроя.
Ник Вас. похерил всех своих героев,
сжёг «Мёртвых» и сошёл с ума (ха-ха).
Достань желания и злой отваги,
паши в поту на камне и бумаге
подобно древнему Буонарроти,
будь богом и на черновой работе.
И вот тогда случится всё, как надо.
Придёт читатель, зритель и судья,
потычет в стих, в картину: «Это я!» –
всплакнёт и будет в обмороки падать.
Скука сукой воет,
Николай Васильевич.
Человек копейку стоит,
Фёдор Михайлович. –
До сих пор.
Вчера вернулся прошлогодний снег,
проснулся прошлогодний человек.
Тень голода от синего сугроба.
И Гоголь ногти рвёт о крышку гроба.
Пишу назло мудакам и педантам,
читаю удачные строчки Данту,
а те, длинны и не очень в меру, –
сливаю Гомеру.
А те, что хуже ямбов Шекспира, –
несу в читальню типа сортира.
Звоню в издательство: то да сё,
листаю Библию и Басё,
смотрю футбол, украинскую лигу.
Смотришь – книга.
Выедают глаза в привокзальном сортире матерные слова и хлорка.
Одушевляют скрипку Иннокентий Анненский и Федерико Гарсиа Лорка.
Так приватизируют Рембо и Верлен грустные дожди.
В учебниках поэзии страдательные падежи.
В честных руках не чешется левая ладонь (к деньгам).
Последний из Удэге пропил последний вигвам.
Жизнь быстро налаживается, если
женщины стреляют глазами, а мужчины поют песни.
Потому что крик скрипки и стон барабана
никогда никого не обманывают.
***
И я ушёл в размер,
в свет, воду, вой,
в текучесть плазм.
Я слышу, как Гомер
чеканит череп мой,
как Модильяни
надрезает глаз.
Из пыли океанских пен,
свинцовых вод
я стану в позу.
Патологоанатом Бенн
в мой розовый живот
посадит розу.
*
Обросший знаками,
бродит мостами Петербурга
Белый.
*
Вслушиваюсь в Белого.
Подъёмно, слёзно.
Благодарно.
*
Глаза
перед собой
дико выпучив,
хитрая ласковость
в нос вороний
вмонтирована.
*
И вдруг –
проталина на болотце,
страшные воронова глаза.
*
Оглядываюсь:
молодо
и синька лазурью казалась.
***
От А. Фета с приветом «здрасьте»
и от радостного Экклезиаста,
но поэзии после Бродского,
нам сказали, суть идиотские.
Что поэзия? – слова жжение
у пупка, у лобка и далее.
Плохо пишут красивые женщины,
некрасивые слишком правильно.
Что поэзия? – мусор, трещина,
так сказала однажды женщина.
Кто высадил
за моим окном
платаны Платона?
Дождём висит
чей-то вопрос,
не даёт покоя.
Бесчисленные ветки,
как запутанный в себе Пиндар,
тычутся в небо.
В древних корягах
просыпаются
нос, глаза, уши.
За здоровье Кащея,
русалки, кота учёного
пьют Александр и няня.
Наконец отвалил от неба,
повис мелкий, крупный
свежий снег.
***
Дождик Верлена,
распутица Рембо.
Ночь Фета.
Вот мои стихи,
боли печать.
Вот вам радости.
До сосновой доски
буду кричать,
буду цвести.
***
Как Цветаева в крике
тишины искала.
Как Ахматова в тишине
крика.
***
Беру чужое,
своим возвращая.
Прощают.
Пришла бумажка.
Третий призыв,
третьей власти.
Бегут какие-то,
кричат:
–Новая власть!
–Держи! Держи!
–Кого?
Оглянулся. Меня.
Бегу.
Домой.
В сад.
Тишина.
Наши. Ихние.
Вообще – вздор.
Бежал Турбин, бежали улицы,
стирало ветром пыль с лица.
И пол поехал под ногами влево
и небо в ядовитых клочьях вправо.
И, рыжая, смеялась Лена,
и, чёрная, стонала рана.
И на часах свисали усики
житомирского Лариосика.
И снова открывалась рана.
Конец. Нирвана.
***
День отравлен колючим ветром,
застреленным в грязном подъезде Вертером,
недочитанным Шопенгауэром,
привкусом щёлочи в слове «Тауэр»,
голосами в Моцартовой мелодии траура,
заплёванным местной электрички тамбуром,
резкой темой в поэтах улицы и бури.
Выдавливаешь из Чехова:
жизнь – радостная дура.
***
Вычитал нечаянно:
Горький – горько,
Чехов – печально,
Акутагава – отчаянно.
***
Спокойный Гёте,
нервный Шопенгауэр
и озабоченный Бердяев
не загоняли пулю в маузер
и не стреляли в негодяев.
Плевались словом.
***
И пишет шишки на соснах Шишкин,
пишет медведей Медведев.
И Бодлер закрывает на мир глаза
и пишет женщину, которую в мире никто не писал.
***
Вот ещё окно.
Цветаева пишет?
Самойлов курит?
***
В зеркале ангела не увидишь,
говорят, но на себя родного
утром, как после болтанки Ноя
(не брившись, не стригшись),
закартавишь на идиш,
залаешь языком Шекспира,
зафыркаешь Бодлером,
наплюёшь по-русски,
наплачешь по-украински.
И чтобы увидеть небо
широко открытыми глазами
и близко, вытрешь плевки,
поправишь скулы,
отгладишь язык,
возьмёшь бритву
и начнёшь бриться.
***
Там били женщину кнутом,
училку молодую.
Она была женой поэта
и путала Гомера с Фетом.
***
Оглядываюсь:
где Северянин?
А он в весеннем саду.
***
Улыбка Батюшкова, дурман
в остатке лета,
он лижет мятную конфекту,
он шепчет Пушкину, поэту:
–Не дай мне бог, сойти с ума…
***
Зима в руках, в глазах, в носу,
качает ветки на весу,
оркестры сдохли, только медь
воронья, мокрая на треть,
под голубыми небесами
снегурка, лошади и сани,
всё та же мать грозит в окно,
а мальчик замужем давно,
и кажется, тому он рад,
зима, деревня, Александр.
***
Данте писал комедию.
Шестидесятники писали
о шестидесятых.
***
Снег идёт, как грузовик с откоса,
как пишет Пушкин –
стремительно просто.
И падает дождь безмерно и даром,
как пишет Марина –
перпендикулярно.
Когда б вы знали, как у Сологуба
беру стихи, не ведая стыда,
как повторяли этот мусор губы,
и Муза мне шептала: «Не беда,
у Фёдора таких полно в запасе,
на Фета штрассе…»
Здесь небо моё, моя лютня,
свеча, под которой всё видно,
зачем же на улицу к людям
из тёмного дома я выйду?
Здесь старые книги и вздохи
и платья шептаний много,
и пепла последнего крохи
последнего быта земного.
Жизнь поддержите бокалом белого за ужином,
прошвырнитесь на метро, пенсионер, оно на шару Вам,
Ведите девушку за бёдра в мире перегруженном,
ах, да! перечитайте на ночь Жарикова.
В ночном кафе играют Фета,
кордебалета им мало словно.
С чьего стола стащить сигарету?
Кому бы бросить на стол слово?
Королева и столяр в кровати,
ох, не надо, ой, не затевайте…
Столяриха билась, как форель,
и кричала: «Где электродрель?!»
Я хочу в неё по пояс, весь
запоэтиться и петь песнь.
И нырнул, но в лилии был лепет –
это пел уже о небе там лебедь.
Собрались в кучу кони, дни, подростки,
трещит от напрягона стадион.
Вы ждёте, что поэт пророк он,
и я вам ссу в глаза с моих подмостков.
Вы думали, что пропаду, облезу,
но от Державина до Жарикова в ряд
все, как живые, с вами говорят,
и я вам шлю через гроба поэзу!
Трубку выкурил, шубу пропил,
сер, как сера, пел, как перепел,
звёзды поел, небо попил,
и остался только пепел.
Мы дети неба, люди мира,
мы звёзды, надписи в сортире,
овечки «ве», коровы «му»,
и никогда я не пойму.
Здесь солома, там камыш,
так и косит глазом, ишь!
Там фарфор и страсть изъята.
Здесь тоска в глазах каждой хаты.
Вечер второй и снова,
обещай мне, обещай!
жду напрасно полный час
на скамейке липовой, сосновой.
Помнишь, Муза, куст сирени?
Память – моя ранка.
Запах, ночь, я на коленях,
сад, мыза Ивановка.
Вот село: здесь взрослеет пиит,
разливается мыслью река.
И телега скрыпит,
и читает стихи пеликан
Страна моя, в тебе я слышу рост
и дивных песен и корост.
И в унисон мой молниевый мозг
в моём гробу мильйонокрасных роз!
Над нами звёзд сияют лики,
под звёздами – молящий взгляд.
Всё те же знаки, те же липы,
как век вперёд, как век назад.
Я
Мой стих озвёзден и зазывен,
мой – вызывающий прикид.
Я – Северянин. Это – имя,
в веках громокипящий хит!
На Гатчину приеду я и плачу
на улице, когда иду на дачу.
О чём, читатель, плачу горячо?
О многом, о безногом, ни о чём.
***
Таблетки, склянки и цветов корзины.
Ваш бывший пышный лик охорошел так сразу,
и Северянин удивлённо скажет:
–Я затону пилюлей аспирина
в бокале Вашем!
***
Каково быть поэтом
на вашей жестокой Земле?
Игорь Северянин
На вашей, не совсем согретой,
зелёной, призрачной планете,
где с петлею верёвка – высь,
пророки, мытари, поэты –
не перевелись?
***
Ветхий рыбак в звёздном исподнем
солнечной пыли бриз
тянет сетью из преисподней,
тёмного мрака из.
В жёлтой рубашке бредёт нетленная,
сияет надо лбом
в левой горсти дождинка Верлена,
в правой харк Рембо.
Там, одолев одиссею, под кровль
хаты, облипшей сиренью,
вернулись Ахматова и Гумилёв,
варят варенье.
Кажется, кто-то живёт или бредит
тайною жизнью во всём,
воз скрипит, возница – Басё,
млечная путь – Хлебников.
***
От Хайяма к Эдгару По
я спешу с предложением по
100 граммов, чекушку поровну,
только янки корпит над «Вороном»,
значит, пробовать надо удачу
с кем-либо на Переделкинской даче,
либо там, на Востоке, с Ли Бо,
либо с кем уж сосватает бог.
Потому я иду к соседу,
пьём и мирно ведём беседу
за хороших ребят-поэтов,
и не только за это.
Полдня шёл дождь.
Он размозжил дорогу,
и я вернулся в дом, судите сами,
как жаль, здесь мог бы Хокусаи
мне встретиться
с карандашом и строгий
к стихов объёму давний друг Басё.
Мы знаем всё:
что было, есть, что будет
опять, сначала блоковское здесь,
и мы дыханьем поднимаем груди
и понимаем Мандельштама спесь.
И от писцов Антефов и Осирисов,
от Фёдоровых библиотекарей
шли к нам слова,
плотнели, силились,
столетьям поднимали веки.
В дожди Рембо, Верленов,
как с Овидиями
во глубину тлена,
в ларго, в тише
навстречу Эвридикам, еле слышно
идущим от заката.
А слов приливы и токкаты
громадны, чтобы видеть их,
будем слушать.
А не время ль рассказать, славяне-братья,
как ложились в брани наши рати.
Проснулась кукушка, пророчит ночью,
ещё до солнца роса выжжет очи.
В широком поле зноя полдня около,
как на стадо лебедей пала стая соколов,
как по древу белки быстро бегали,
как рыскали волки, птица пела в бездне.
Выходили девы в красно-белых платьях,
и за ним ветр в пыль дорог стояти.
Так персты Бояна пробуждали струны,
те же пели сами князьям славу.
Где печенегов поднимала сечь,
где имена раскатывали солнце,
где Слова буква расточала речь
и Мандельштам кидал князей в колодцы.
***
Прогноз погоды грустен, по Верлену,
дождит, у стариков болят колена,
рисует чудный стих поэт, однако
всё так же моросит, по Пастернаку.
***
Я сегодня рано встану,
разбегусь на раз-два-три
и исчезну с Антуаном,
пропаду с Экзюпери.
в золотых песках Сахары
я зажгу для вас фонарик,
где живёт свобода мавра.
На планету новых дней,
подвигов, любви, людей,
я вернусь сегодня-завтра.