А Франциск, пока его ловили как вора, ища повсюду, в церкви и в доме священника, тут же где-то сидел, – в погребе, подвале, подполье или какой-нибудь другой темной дыре, – где именно, этого тогда, при жизни его, никто не мог узнать и потом не узнал, может быть, потому, что он об этом ни с кем не любил говорить, ни даже про себя вспоминать, а не любил потому, что, как сам признается: «Тягчайшее из всего, что пришлось мне вынести в жизни, было это», – уход от отца.[107]
В первый же день, как зажил в доме священника, он приготовил себе этот надежный тайник и, только что услышал издали крики облавы: «На вора! на вора!» (особенно страшен был ему голос отца), кинулся в ту темную дыру, как мышь – в подполье. О, насколько больше теперь испугался отца, чем тогда прокаженного, – безликого страшилища. Сам не знал, чего так безумно боится.
Чти отца твоего и матерь: это первая заповедь (Еф. 6, 2), —
может быть, этого? Плохо знал Писание, но смутно помнил, что есть и другая заповедь:
Я пришел разделить человека с отцом его (Мт. 10, 35). Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери… тот не может быть Моим учеником (Лк. 14, 26).
Или не так? Спутал, верно, что-нибудь, – забыл. Может ли быть, чтобы Отец заповедал: «чти отца, люби», а Сын: «ненавидь»? чтобы заповедь первая отменялась второю, как будто Сын… «Нет, не надо, не надо, не надо думать об этом, – с ума сойдешь». А все-таки думал – сходил с ума.
Крик облавы: «На вора! на вора!» – все еще стоял в ушах его, и заповедь другая вспоминалась: «не укради». Сын отца обокрал; дом Сына Божия на краденые деньги отца хотел обновить. «Рушащийся дом Мой обнови»… – «Нет, и об этом думать не надо, – сойдешь с ума».
«Что мне делать? что мне делать? что мне делать, Господи?» – спрашивал и теперь, как тогда, в церкви св. Демиана. Но теперь уже никто не отвечал.
Страшные сны снились ему: будто отец за ним гонится и все растет и растет, – вот уже исполин, с головой до самого неба; а он, Франциск, хочет бежать от него, – но ни с места, и все уменьшается: мышь – червь – вошь – пылинка – ничто, и тяжкая пята исполина на него наступает, раздавливает.
Сколько дней просидел в дыре, не помнил; люди потом говорили, – тридцать дней, а ему казалось, – тридцать веков – вечностей, сколько грешники сидят в аду.
Кто-то кормил его, хлеб и воду просовывал в щель дыры, – может быть, священник от св. Демиана. Только в самую глухую ночь выползал из дыры, для естественной нужды, да и то боялся, от каждого звука вздрагивал, как затравленный зверь или пойманный вор, и тотчас опять заползал в дыру. Весь нечистотой оброс, обовшивел, и себе самому, как прокаженный, смердел.[108]
И думал, думал, думал все об одном: «чти отца», – «возненавидел отца»: Сын – на Отца, Отец – на Сына. Думал об этом без мыслей, без слов, и сходил с ума.
Может быть, и вправду сошел бы с ума, если бы не спасло его, – чтó, этого он сам не знал.
Сделался внезапный шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, —
где находился Франциск, – темную дыру; всю ее наполнило, как бы сильным ветром, веяние крыл голубиных, и подняло его, и вынесло, как буря, из темноты в свет.
В Сыне сказал ему Дух: «Сын, не бойся Отца, – ты свободен». И только что это услышал Франциск – солнце взошло в душе его, и снова утренней звездой заиграла душа его, в солнце.
Вышел из темной дыры, как младенец из чрева матери и воскресающий мертвец – из земли.
Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода (Ио. 12, 14).
В землю пшеничным зерном пал Франциск: умер – ожил и много плода принес.
Выйдя из дыры, шел, сам не зная куда. Ничего перед собой не видел, – видел только голубое небо, солнце, облака, и смеялся, и плакал от радости; всею грудью дышал, и с каждым дыханием, с каждым биением сердца что-то в нем пело: «Свобода! свобода! свобода!»
Вдруг увидел городскую площадь Ассизи, откуда в двух шагах был дом отца, и услышал крики бежавших за ним толпою уличных мальчишек:
– Pazzo! Pazzo! Pazzo! Дурак! Дурак! Дурак! Бей дурака!
«Pazzo» значит «дурак» и «сумасшедший» вместе. Весь оборван, испачкан, худ, как остов, с изможденным лицом и диким взором блуждающих глаз, – в самом деле, имел вид сумасшедшего.
С криком, визгом и хохотом прыгали, плясали злые шалуны, как бесенята; показывали ему язык, дергали его за платье, метались ему под ноги, чтобы свалить, кидали в него грязью и камнями, тухлыми яйцами и апельсинными корками.
Всюду открывались оконные ставни и, с жадным любопытством, высовывались головы. Люди выходили из домов, сбегались из соседних улиц «на сумасшедшего», как на пожар или церковное шествие.
Целая толпа собралась вокруг него на площади. Так был не похож на себя, что его узнали не сразу. Вдруг кто-то из бывших его застольных товарищей узнал и закричал:
– Да ведь это мессера Пьетро Бернардоне сын, Франциск!
– Он, он самый и есть! – подхватили другие. – С придурью был всегда, а теперь и вовсе, видно, рехнулся!
И гулом пронеслось по всей толпе: «Бернардоне – Франциск!»
Только что мессер Пьетро, сидя в лавке, услышал имя Франциска и свое, как догадался, что пришла-таки беда, которую чуяло сердце его тогда еще, после облавы на мнимого вора.
Выбежав на площадь, протеснился сквозь толпу, взглянул на «сумасшедшего» и тоже не узнал его сначала, а когда узнал, то содрогнулся и пожалел было дитя свое. Но, услышав смех в толпе, увидев притворную жалость и тайное злорадство на лицах лучших друзей своих, именитых граждан Ассизи, заглушил в себе жалость. «Нет, хитрый плут, хитрее нас всех: только морочит людей, дурака валяет; все назло, назло мне, чтобы волю свою над отцом показать, осрамить его на весь мир, надругаться над ним, над его сединами. Да за это убить тебя мало, злодей!» – подумал мессер Пьетро и, кинувшись на Франциска, схватил его за горло так, что едва не задушил тут же, на месте; ударил по лицу, потащил домой, в лавку, и оттуда, по лестнице, в темный подвал; толкнул его туда ногой, запер дверь на ключ и крикнул в окошко с железной решеткой:
– Тут и сиди, негодяй, пока не образумишься, не покоришься отцу, как следует доброму сыну по заповеди Божьей: «Чти отца».
Так из одной дыры попал Франциск в другую, но не горевал о том; чувствовал себя и в этой тюрьме таким же свободным, как некогда в той, перуджийской: «Тело мое в тюрьме, а душа – на свободе»; ту же песенку пел и теперь, как тогда:
Жду себе такого счастья,
Что и горе в счастье мне!
Знал, что выйдет и из этой дыры так же, как из той. Видел и сквозь стены голубое небо, солнце, облака, и смеялся, и плакал от радости, и с каждым дыханьем, каждым биением сердца что-то в нем пело: «Свобода! свобода! свобода!»
Дни проходили за днями, а Франциск сидел да сидел в подвале, как будто ему и горя было мало: каяться перед отцом и не думал.
Много раз на дню подходил мессер Пьетро к окошку с решеткой, заглядывал в подвал: в самом дальнем углу сидит, не шевелится. Кажется, если бы только встал, подошел к окну и сказал только слово: «отец!» – кинулся бы к нему тот, обнял бы, все простил и полюбил его еще сильнее прежнего. Но вот сидит, не шевелится; что-то про себя напевает и как будто усмехается. Видит отца или не видит? Громко покашливал мессер Пьетро, переступая ногами, нарочно стучал; связкой ключей звенел и опять в оконце заглядывал: сидит, не шевелится; только два раскаленных угля, два глаза горят в темноте, как у волка или у самого дьявола. И отходил от оконца ни с чем мессер Пьетро; но ненадолго: опять возвращался, и так – без конца.
«Что ж это такое, – думал с возмущением, – бояться мне этого щенка поганого, что ли? Взять бы хорошую плеть, да избить его до крови, вышла бы дурь из головы, покорился бы отцу!» Но знал, что этого не сделает, а почему – не знал, и чудно и страшно: казалось ему иногда, что не «щенок» у него, в подвале, сидит, а он – у щенка; не он бьет сына, а сын – его, да еще как – по лицу бьет и плюет ему в лицо. С ужасом иногда ловил себя в том, что, крепко сжав кулаки, весь побагровел и, задохшись от ярости, шептал: «Убью, из собственных рук убью, дьявол!»
Все это наконец измучило его и опротивело ему, и он вдруг, поспешно собравшись, уехал на юг Франции, по какому-то важному будто бы и неотложному торговому делу, – так говорил себе и друзьям, а втайне бежал из дому от сына, как бежит с поля битвы побежденный враг от врага.[109]
Только что мессер Пьетро уехал, кинулась монна Пика в подвал и выпустила Франциска на волю. Собственными руками обмыла, накормила любимыми блюдами и нарядила в богатое, самых ярких и мягких шелков, праздничное платье. Он, сначала было, не хотел в него наряжаться, а затем, подумав и чему-то тихонько усмехнувшись, нарядился, но и нищенские, старые лохмотья свои уложил, увязал в узел и с тою же тихой усмешкой проговорил: «Это на память!» С нежностью обнял мать и благодарил; но, как потом оказалось, не очень порадовал и мать, потому что недаром помянуты вместе «отец» и «мать» в тех обеих противоположных заповедях: «чти» – «ненавидь». Нежен был с матерью, но рассеян, как будто о чем-то другом думал и куда-то спешил. Утром выпустила его монна Пика, а ночью он потихоньку, не простившись с нею, ушел – убежал, «как волк в лес», сказал бы мессер Пьетро: улетел, как выпущенная из клетки птица улетает в небо, – прямо к св. Демиану. Так же естественно неудержимо вернулся туда, как возвращается, стекает вода с высокого места в низкое.
В нищую церковь вернулся, – в родные-родные места, – насколько отчего дома родней! И тотчас же на следующее утро, как будто ничего не случилось с ним за все это время, принялся опять, с того же самого места, где оставил работу, – чистить, мыть, подметать и, насколько возможно было, без денег, «рушащийся дом» Божий чинить, ветхий – обновлять. Впрочем, от главной нечистоты он был уже чист: выметен уже был из него главный сор – «тугая мошна» – «Мамон».[110]
Легче было мессеру Пьетро в чужих местах, с чужими людьми, чем в своем собственном, из-за сына-врага опустевшем, доме. Но надо было когда-нибудь вернуться домой. А когда он, вернувшись, узнал, что монна Пика выпустила Франциска на волю, то пришел было в ярость, изругал жену, чуть не избил. Но очень скоро успокоился: втайне, может быть, радовался, что легче стало в доме дышать, зная, что не сидит уже там, внизу, в подвале, неизвестно кто, – сын, «волк» или «дьявол».
Легче стало в доме, но не в городе, где «негодный» сын срамил отца пуще прежнего, шляясь в нищенских лохмотьях по улицам и выпрашивая милостыню ради Христа.
Что было делать мессеру Пьетро? Чувствуя свое бессилие, подал он яснейшим синьорам, консулам города Ассизи, жалобу на непокорного воле отца и честь его позорящего сына, прося наказать его, как «явного бунтовщика против всех законов, божеских и человеческих», вечным изгнаньем. Консулы послали к Франциску глашатая с вызовом в суд. Но тот ответил ему с таким убеждением, что, будучи слугой единого Царя Небесного, он уже никаким земным властям неподсуден, что глашатай, хотя удивился, потому что никакого пострига не мог различить на голове его, – все-таки поверил ему и передал ответ Консулам, а те сообщили его мессеру Пьетро, советуя ему обратиться к властям духовным. Так он и сделал: подал жалобу епископу Ассизскому. Но так как тот приговора об изгнании над лицом недуховным не мог постановить, то просил его только подтвердить и объявить во всеуслышание, что Франциск, как непокорный сын, лишен прав наследства и проклят отцом. Это казалось мессеру Пьетро достаточным, чтобы навсегда разделаться с «поганым щенком» и смыть с чести своей пятно позора.
Посланному от епископа ответил Франциск почтительно, что не преминет явиться на суд.
В назначенный день собрались в судебной палате епископского дворца на площади Санта-Мария-Маджиоре все именитые граждане Ассизи, духовные и светские сановники, цеховые старейшины и купцы-богатеи, законоведы и доктора богословия, рыцари и прекрасные дамы, в таких великолепных нарядах, в каких обыкновенно являлись они только на турниры, состязания трубадуров и «суды любви». А внизу, на площади, собралась огромная толпа простого народа. Всем хотелось узнать, чем кончится эта небывалая тяжба отца с сыном, – всем, кроме самого судьи-епископа: тот, подобно большинству князей Римской церкви, умудренных опытом власти, зная или воображая, что знает безнадежную суетность почти всех человеческих дел, думал, что и это кончится, как все, – ничем. Этого-то, впрочем, он и хотел; к этому и вел все.
В белой епископской митре, с белым пастырским посохом, в длинной, фиолетового пурпура, мантии, монсиньор Гвидо сидел на высоком владычном месте, под затканным золотыми ключами Петра алым пологом. Лицо у него было не глупое и не умное, не злое и не доброе, а среднее, – именно такое, какое прилично шестидесятилетнему, опытом власти умудренному князю Римской церкви, – ровное, серое, холодное, как небо ноябрьского дня.
Перед епископским местом, внизу, на двух скамьях – истца и ответчика и сидели, друг против друга, сын и отец.
После того как мессер Пьетро повторил свою писаную жалобу вслух, монсиньор Гвидо, голосом таким же холодным и ровным, как лицо его, сказал Франциску:
– Сын мой, признаешь ли ты вину свою перед отцом твоим по плоти?
– Нет, не признаю, – ответил Франциск почтительно, но как будто рассеянно, думая о чем-то другом, так же как в последнем разговоре своем с матерью.
– Помнишь ли ты, сын мой, заповедь Божию: «Чти отца своего?» – продолжал спрашивать епископ все таким же ровным и холодным голосом.
«Есть и другая заповедь: „Возненавидь“… – чуть было не ответил Франциск, но удержался, почувствовав, как что-то вдруг слабо кольнуло сердце его тупым жалом, – и только сказал:
– Помню.
– Зачем же ты отца не почтил, против воли его ушел из дому?
– Чтобы послужить Богу, – ответил Франциск, глядя прямо в лицо епископу; глаза их встретились, и монсиньор Гвидо чуть-чуть потупил глаза.
– Прежде чем уйти от мира, ты должен был возвратить отцу все, что от него получил. Все ли ты ему возвратил?
– Все.
– А это платье?
Идучи в суд, Франциск нарядился в то великолепное, самых ярких и мягких шелков, праздничное платье, которое получил от матери.
Он взглянул на него так, как будто только теперь вспомнил о нем, и усмехнулся тою же тихой усмешкой, с какой тогда, увязывая в узел нищенские лохмотья, сказал матери: «Это на память!»
– Ваша правда, монсиньор, – ответил, заглянув ему опять прямо в лицо и все так же тихо усмехаясь, – ваша правда: платье на мне чужое, но я его отдам сейчас…
Так отвечал Франциск, и вдруг начал расстегивать пуговки на воротнике камзола: первую, вторую, третью, – все расстегнул; потом – на груди; потом, спустив камзол с левого плеча, вынул из рукава левую руку, потом правую.
«Чтó он делает? чтó он делает?» – не успел никто подумать в первую минуту, – так это было неожиданно, а в следующую минуту было уже поздно, потому что мысли и чувства у всех, в том числе и у опытнейшего в делах человеческих князя Церкви, поражены были и скованы большим удивлением, чем если бы Франциск, отделившись от пола, поднялся локтей на шесть и повис в воздухе: «этого не может быть, но вот есть», – такое чувство было у всех. И всего удивительнее было то, что в этот, всем показавшийся вечностью, миг никому не пришла в голову мысль, что Франциск «сошел с ума» или прикидывается сумасшедшим, «дурака валяет»; всего удивительнее было то, что в этот вечный миг более или менее смутно чувствовали все, что здесь, в этой судебной палате, а может быть, и во всем городе, во всей стране, во всем мире, человек разумнейший – он, Франциск (чувство это они забыли потом, и никто из них не поверил бы, что он мог это чувствовать). С жадным любопытством смотрели все на то, что он делает; кто начал только на это смотреть, тот уже не мог оторвать глаз, потому что чувствовал, что перед ним делается то, чего никто никогда еще не видел и, может быть, никогда уже не увидит.