Последние слова подействовали на всех. Времена были такие, что именно все странное, таинственное, непонятное, даже, по-видимому, бессмысленное имело значение, и всякий день случалось услыхать, узнать или увидеть в Петербурге диво дивное невероятности и неожиданности.
– А кто же его знает, – решил вдруг Григорий Орлов. – Немудреное ведь дело – к графине съездить. Она же приятельница с моей…
– Конечно, немудреное дело!
– Поеду, Фофошка! Завтра же поеду, сегодня поздно.
– Ну спасибо! Поцелуйте меня, – выговорил Агафон.
Григорий Орлов быстрым искренним движением обхватил старика, взял в свою богатырскую охапку и невольно поднял его с полу, расцеловал в обе морщинистые щеки. В этом движении сказалось что-нибудь особенное, незаурядное, потому что кружок товарищей, обступивший их двоих, смолк и все лица стали добродушно-серьезны, почти торжественны.
Когда Григорий выпустил старика из рук, черты лица его выдавали внутреннее волнение.
– Ну а меня-то?.. Ах ты, Кащей эдакий!.. Меня-то не надо? – воскликнул Алексей, протягивая руки к старику.
– Ни, ни, ни… Уморился, ездил. Как свят бог, не до баловства… – серьезно выговорил Агафон.
– Да не стану. Ей-ей! Только поцелуемся. Ей-ей!
Старик по голосу Алексея понял, что тот никакой шутки не сделает с ним, и позволил себя обнять и поцеловать.
Но не утерпел молодец и, целуя старика, все-таки слегка ущипнул его сзади.
– Эка ведь озорной! – проворчал старик, почесываясь.
Старик Скабронский был не один в своем роде, был на свете другой граф Скабронский, Кирилл Петрович, приходившийся ему внуком.
Единственный брат Иоанна Иоанновича, давно умерший, имел сына Петра, который за все царствование Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны жил за границей, находясь при посольстве у кесаря, затем он женился, вскоре потерял жену и был переведен по службе ко двору короля Людовика XV, где и сам умер, более десяти лет не видав родины.
Себялюбивый Иоанн Иоаннович вообще мало интересовался судьбой племянника, его браком, жизнью за границей и его семейством.
Вдруг лет с восемь тому назад увидел он у себя в доме целую приезжую «араву». Во двор въехала великолепная громадная карета, за ней какой-то фургон, и затем совершенно незнакомые фигуры и физиономии, пестрые и голосистые, появились в доме брюзгливого старика. Оказалось, что по желанию давным-давно не виданного племянника, умершего на чужбине, выраженному им перед кончиной, в дом дяди был привезен его собственный внук, шестнадцатилетний красивый мальчик, не говоривший ни слова по-русски. С ним вместе появилась целая свита: дядька-француз, очень приличный, другой дядька неизвестной национальности с прескверной физиономией и затем камердинеры, гардеробмейстеры и с десяток каких-то иностранных гайдуков и казачков.
Старый холостяк мельком слышал о женитьбе племянника Петра на какой-то богатейшей княжне, дочери какого-то польского магната, о покупке имений и домов, но никогда своей племянницы не видал, о ее смерти не слыхал – а тут вдруг является внук-сирота.
– Вот так машкерад! – встретил дедушка внучка со свитой и рассмеялся досадливо и презрительно. – Бесово наваждение! По-каковскому же я буду теперь беседовать с внучеком? И почему, собственно, ко мне-то прямо вся арава пожаловала? Нешто с матерной стороны нет родни?
Тотчас же был найден переводчик, француз, и Иоанн Иоаннович вступил в переговоры с французским внучком и с его свитой.
Оказалось, что покойный племянник направил своего сына и завещанием перевел через банкира все состояние его к дяде с просьбой быть опекуном и покровителем, ибо богатый мальчик оставался круглым сиротой.
Делать было нечего, Иоанн Иоаннович прибрал большие деньги к рукам и оставил у себя в доме внука, но всю его свиту мгновенно приказал спровадить со двора. Как несчастные французы, дядьки и лакеи, вернулись в свое отечество, никому не было известно. Иоанн Иоаннович не дал им ни гроша на обратный путь, а одного из них, «мусью Шарла», который стал было прекословить, тотчас уняли на конюшне.
Разумеется, не успели дать мусье пять розог, как от его воплей все его товарищи добровольно рассыпались со двора графа Скабронского по незнакомой столице, кто куда попало. Один, говорят, со страху бросился прямо в Невку и ушел вплавь. Затем некоторые из них нашли себе отличные места в городе и остались в хлебосольной стране.
Найденный в Петербурге переводчик-женевец, подмастерье часовщика, был оставлен в доме, чтобы служить помощником в беседе деда со внучком и для того, чтобы развлекать юношу, которому он был ровесник. Большие капиталы, полученные понемногу с голландского банкира, граф не оставил дома, а тотчас же купил на имя внука, в качестве опекуна, несколько вотчин и отличный дом в Петербурге, полный как чаша.
– Живет-то пущай все-таки у меня, – решил Иоанн Иоаннович, – а то ведь мальчуган взбесится один, слова не с кем сказать. Да под моим взором дело вернее будет.
Положение юноши Кирилла стало незавидное. Он родился в Вене, затем воспитывался и учился в Париже и был образованнее своих ровесников, российских недорослей. Он был очень недурен собой, стройный, даже грациозный в походке и движениях. Отец обожал его, а потеряв жену, ужасно баловал, и он в Париже привык к такой обстановке, о которой и помину не было, конечно, в Петербурге. Дедушка вдобавок сразу нагнал на него такого страху, что он без дрожи в теле не мог видеть его.
Но, помимо этого, и все впечатления юноши в России были тяжелые. Все испугало его, и все привело в ужас: и снежные сугробы по равнинам, и грязные рваные тулупы простонародья, и грязь заезжих дворов по дороге, которые были все – tout pleins de bktes et d,animaux[22].
И в дороге всплакнул несколько раз юноша, да и теперь, сидя чуть не взаперти в доме деда, случалось ему плакать. К довершению всего юноша, не зная ни слова по-русски, не мог говорить ни с кем. Русская речь, звучавшая кругом над его ушами, казалась ему каким-то диким рыканьем и лаем.
– Mais ce n,est pas une langue! – восклицал он, жалуясь своему новому товарищу по имени Эмиль. – Ce n,est pas une langue, c,est un aboyement de chien![23]
Эмиль утешал юношу, говоря, что ему прежде русский язык тоже казался лаем собачьим, но что теперь, за два года жизни в Петербурге, он уже стал мороковать и понимал все.
– Язык варварский, конечно, – говорил Эмиль, – похож действительно на лай, но в нем есть отдельные слова для обозначения всякого предмета, так же как и по-французски. Что хотите можно сказать на их языке, – уверял он.
Но юноша почти не верил этому, даже требовал доказательств и, указывая на разные предметы, спрашивал у Эмиля, как назвать это по-русски. Эмиль иногда знал и, исковеркав русское слово, называл его, выговаривая на свой лад, отчего слово русское еще более удивляло Кирилла. Иногда же Эмиль не знал вовсе спрашиваемого и, чтобы не ударить лицом в грязь, сам сочинял или называл предмет на местном горном наречье окрестностей Женевы.
Таким образом, привезенный из своей второй родины Франции в свое настоящее отечество, которое он не знал, юноша Кирилл, избалованный отцом, вдруг сделался самым несчастным существом. Деда своего он видал только за завтраком, обедом и ужином, и то только вначале; вскоре же ему стали часто подавать пищу в комнату по приказанию деда, потому что брюзгливому графу Иоанну Иоанновичу, прожившему весь свой век одиноко, было непривычно и скоро надоело иметь вечно перед глазами молчаливого и печального юношу.
С первого же месяца жизни внука в доме он дал ему до сотни прозвищ. Никогда не называя его по имени, он обращался к нему с словами:
– Ну, ты! фертик! финтик! парижская мусья!!
Затем он долго звал его, неизвестно почему, «ладеколон», и это прозвище всякий раз заставляло его самого смеяться до слез. Юноша только робел, краснел от всех прозвищ и даже на последнее «ладеколон» отзывался как если бы оно было имя, данное ему при крещении.
Наконец однажды, спросив у Эмиля, допущенного стоять за столом у кресла внучка, граф узнал, как сказать «внук» по-французски, то есть «petit fils», и с этого дня у Кирилла было новое прозвище, которое, однако, менее обижало его.
– А! Так вот что! – воскликнул Иоанн Иоаннович. – Так ты, фертик, выходишь мне, по-вашему: путифиц! Ну, так тебя путифицем и звать будем.
Смешное и грустное положение Кирилла, или, как звали его в доме все люди, графчонка, увеличивалось, конечно, сначала его незнанием русского языка, а затем, после упорного прилежания с его стороны, его нелепым и диким русским языком, приобретенным благодаря урокам Эмиля. Брюзгливый дедушка не позаботился доставить внуку настоящего русского учителя. Эмиль скверно говорил по-русски, а уж ученик его иногда такие русские слова произносил, что граф Иоанн Иоаннович хохотал до слез и до колики.
Таким образом, в однообразной жизни старика внучек из Парижа, или путифиц, сделался незаметно домашним скоморохом, забавой и шуткой. За столом, вкруг которого стояло всегда десятка два крепостных официантов с тарелками, граф заговаривал нарочно и заставлял говорить путифица только на потеху. И сам каждый раз хохотал он без конца, иногда болезненно желчно и притворно, и своим крепостным официантам позволял фыркать в руку от русских слов графчонка.
Немудрено, что через полгода затворнической жизни, при отсутствии кого-либо, с кем душу отвести, помимо Эмиля, который стал вдруг зашибать, полюбив российскую водку, наконец, при постоянном неприязненном отношении к нему деда, оскорбляемый и скучающий, бедный путифиц стал чахнуть. Он, вероятно, и умер бы, если б случайно его судьбой не поинтересовалась старушка, дальняя родственница Скабронских, приехавшая из Курска в Петербург по делу тяжебному и навестившая своего важного родственника.
Старушка эта была полусвятая жизнью и, конечно, добрейшей души женщина, но хитрая на добро. Она говорила по-французски и, узнав юношу, полюбила его. Она в один месяц подделалась к старому графу, хотя это было трудно, и убедила его призвать докторов освидетельствовать внучка, и докторов не русских, а немецких, которых в Петербурге было немало. Старушка объяснила это тем, что так как ребенок родился за границей, то и тельце его наполовину нерусское, стало быть, и болезни у него должны быть иноземные, стало быть, и докторов надо чужестранных.
Разумеется, старик не послушался бы родственницы, но вследствие одного нового обстоятельства Иоанну Иоанновичу самому хотелось совсем отделаться от путифица. Он вдруг приревновал к нему, красивому юноше, свою вновь заведенную «вольную женку», жившую в доме. Докторов позвали, юношу осмотрели, нашли в нем признаки начинающейся чахотки и решили, что надо отправить жить в такую землю, где не бывает снегов и морозов.
– И прекрасное дело! – воскликнул Иоанн Иоаннович, узнав это. – Пущай где родился, туда и уезжает.
Тотчас же Иоанн Иоаннович снарядил своего внука, приставив к нему двух дядек, одного русского из своей дворни, другого француза, взятого из магазина с Большой Морской. Присоединить к ним глуповатого, но доброго Эмиля было нельзя, так как он окончательно спился с круга за последнее время.
Юноша собрался в дорогу. За два часа до его выезда со двора в дальний путь, во Францию, граф Иоанн Иоаннович позвал к себе семнадцатилетнего внука и сказал ему длинное нравоучение: как себя вести за границей, слушаться дядек во всем и отписывать ему аккуратно каждый месяц о своем житье-бытье. Нравоучение это сводилось к трем главным пунктам: молись чаще Богу, трать меньше денег и сторонись от женского пола.
Разумеется, Кирилл сам себя не помнил от радости, что ссылке его и затворничеству конец. Старушку, вступившуюся за него, он боготворил и даже звал с собой тайком за границу. Но она только руками замахала и объяснила, что коли он, паренек, чуть не помер в России, так она во Франции тотчас помрет.
– Всякий живи, где родился, – сказала она, – во всем Божьем миру так, соколик мой. На зверях и на деревцах то же видно. Был у меня подаренный мне графом Разумовским гишпанский кот – года не выжил в России. Посадила я у себя в вотчине перламатровую грушу римскую – за одну зиму все высадки пропали.
Упрашивая старуху ехать с собой, Кирилл немного хитрил, – он боялся деда, ненавидел его, как и всю Россию, но теперь он боялся тоже своих двух дядек, как русского, довольно глуповатого лакея Спиридона, так и вновь нанятого француза Жоли, фамилия которого не шла к его жирному красному лицу. Юноша понял, что эти два человека, ему совершенно незнакомые, по приказанию деда будут им распоряжаться как вздумается на далекой чужбине. Права и полномочия их над ним были даны дедом полные и строжайшие, особенно относительно трех пунктов.
А эти пункты было не равно легко исполнить.
Молиться Богу Кириллу было немудрено, он и сам привык это часто делать с горя и тоски в доме деда, хотя тайком от деда читал не «Отче наш» или «Верую», которые и мысленно произносил с трудом, а более близкие, даже отчасти родные «Pater Noster» и «Credo»[24]. Латинские слова этих молитв он понимал не более, чем русские, но привык к ним.
Затем – тратить много денег он не мог, так как деньги были поручены Спиридону. Что же касается до третьего пункта, то он был юноше совершенно неясен, потому что приказание деда сторониться от женского пола Эмиль, по глупости, перевел так, как сам понял, то есть совсем иначе. Эмиль сказал, переведя слова графа Иоанна Иоанновича с русского на французский:
– Ne touchez jamais le plancher[25].
Дед, не понимавший ни слова по-французски, не исправил перевода. Вновь же нанятый француз Жоли понял и перевел третью заповедь дедушки:
– Evitez la societe des grandes dames![26]
Оба варианта Эмиля и Жоли перепутались в голове Кирилла, и он сам не знал, как выпутаться из беды, чтобы исполнить третью мудреную заповедь.
Переехав русскую границу и очутившись в Польском королевстве, а затем в веселой, пышной, красивой Варшаве, Кирилл как будто почуял вдруг всеми нервами своего существа иной дух, потянул в себя полною грудью иной, уже более теплый, почти весенний воздух и сразу ожил, сразу щеки его зарумянились, глаза заблестели.
– С,est un petit Paris![27] – воскликнул он, прогуливаясь по Краковскому предместью и по Саксонскому саду. Вдобавок теперь юноша был не «фертик» и не «путифиц», по дороге величали его титулом и называли внуком русского магната, родственником фаворита российской императрицы. Сам Кирилл не отказывался от этого.
Через полтора месяца пути, будучи в Париже, юноша не только окреп, поздоровел, развернулся, как бы нечаянно для самого себя, не только вышел из-под влияния и повиновения своих двух менторов, но даже приобрел вдруг некоторое влияние над ними. Случилось это очень просто.
Жоли был жирный и добрый француз, у которого была только одна страсть – спать. Всю дорогу, а затем и по приезде в Париж Жоли спал, и спал без просыпа. И, вероятно, от этого постоянного сна или от праздности и сытой пищи он окончательно отупел и соглашался на все, что делал и предлагал «Monsieur le vicomte»[28], как стал он звать питомца; соглашался он на все, вероятно, потому, чтобы не тревожить и не беспокоить своей лени отказом или спором.
Упрямый, глуповатый, но и грубоватый Спиридон, неограниченно и круто повелевавший и распоряжавшийся всем от графчика, ему вверенного, и до последнего винта в экипаже, притих вдруг, даже приуныл, даже как будто струсил. Тотчас по переезде границы российско-польской, во время двухдневного пребывания в Варшаве, холопская важность и хамово упрямство Спиридона много поубавились. Он все оглядывался, озирался кругом себя и дико прислушивался к полуродной польской речи. И как собака, хотя злая, но попавшая нечаянно в чужой дом, обнюхивается, поджимая хвост, и косит злыми, но боязливыми глазами, так и Спиридон ворчал, бранился, нападал на графчика, привязывался к Жоли, но, однако, тотчас же приходил к обоим с просьбой по поводу всякого пустяка.
– Не понимают, дьяволы! – говорил он. – Тридцать раз повторил, балуются, будто не смыслят. Подите скажите!
Но если в Польше Спиридон иногда вывертывался без помощи спутников, то, попав в Германию, а затем во Францию, он окончательно примолк и только неодобрительно покачивал головой, почесывал за ухом и думал про себя:
«Вот зажора-то! Покомандуй-ка поди! Заслал бы я тебя, – обращался он мысленно к барину, графу Иоанну Иоанновичу. – Заслал бы тебя сюда – и ты бы тут покаянного грешника изобразил!»
Таким образом, юноша, благодаря обстоятельствам и обстановке, благодаря беспробудному сну Жоли и беспомощному состоянию Спиридона на чужой стороне, среди чуждых ему людей, обычаев и языка, сразу стал независим. Кроме того, он нравственно встрепенулся, ожил, воскрес на тех местах, где родился, провел все детство, воспитывался и стал юношей и где, наконец, имел пропасть знакомых и друзей покойного отца.
Одно только ярмо и было теперь – зависимость денежных средств от деда, оставшегося там где-то, далеко, среди огромных сугробов и страшных морозов. Надо было кое-как прожить еще несколько лет под попечительством этого злого деда, и жить на гроши, которые он высылал.
– Когда буду совершеннолетним, – мечтал Кирилл, – выйду из опеки, продам заглазно все, что есть в России, и переведу все состояние во Францию.
То же самое, конечно, советовали ему здесь и друзья покойного отца. Некоторые полагали даже начать процесс, тотчас же освободить юношу из-под опеки старого тирана, изверга, «lours de la Neva»[29], как прозвали они теперь Иоанна Иоанновича. И как еще недавно Кирилл был щедро награждаем дедушкой всякими прозвищами, смешными и дурацкими, так теперь юноша и его парижские знакомые в свою очередь изощрялись в прозвищах и названиях петербургскому деду, который был теперь «lours blanc, le vampire, le cyclope, le grand ogre»…[30]
С самого приезда Кирилла на свою полуродину, то есть в Версаль, он поселился на том же бульваре, где был дом, в котором он долго жил, но которого теперь, конечно, не мог нанять, не имея средств своего отца. Обстоятельства особенно благоприятствовали, и петербургский узник, скоморох за столом деда, стал здесь сразу предметом всеобщего внимания и любезного обращения. Король знал его в лицо и при встрече милостиво кивал головой au jeune russe-versaillais[31]. Герцогини и маркизы тоже милостиво улыбались ему при встречах. Вскоре, наконец, одна из них, очень веселого поведения, приблизила к себе красивого юношу, как мимолетный каприз, и перезнакомила его с придворным кругом как сына всем знакомого, недавно еще умершего дипломата. Трудно было Спиридону перечить питомцу и обругать его здорово за то, что он, например, засиделся где-нибудь на вечеринке, когда он сам видел, что французский царь кланялся его графчику.
«Нагрубить ему, – рассуждал Спиридон, – нажалуется он на тебя здешним генералам, и что будет? Тебя ж и выпорют. Говорят, анафемы, что здесь, вишь, не порют! Враки! Верно знаю, что у них есть эдакое место за несколько верст от эвтой Версальи, куда никого не пущают и где всех генералов, и дворян, и нашего брата лакея не токмо страшнеюще порют розгами, а головы снимают и четвертуют на десять частей».
Но каково соображение было у Спиридона о четвертовании на десять частей, таково же было его составившееся понятие о Франции, Париже, Версале и королевском дворе. Он стал не на шутку бояться своего графчика и ожидать, что он как-нибудь нажалуется и его, не говоря худого слова, обезглавят или сошлют в какую-нибудь французскую Сибирь на вечные времена.
И Спиридон, чтобы ужиться и не пропасть, стал, насколько умел, ласков с графчиком. Но и это продолжалось недолго. Как Кирилл чах в Петербурге в доме деда, так и Спиридон, хотя здоровенный, стал чахнуть в Версале. Да и мудрено было, конечно, безвыходно и невозможно положение русского хама, костромича по происхождению, уроженца деревни Степкины Овражки, сотни раз битого и дранного на все лады, занесенного судьбой-мачехой… куда же? за несколько шагов от блестящего, пышного, сказочно великолепного двора короля, первого щеголя своего века, гуляющего среди стриженых аллей, бассейнов, фонтанов, среди целой толпы беломраморных статуй, целой сияющей толпы придворных. Положение Спиридона, разумеется, было такое же, каково положение таракана-пруссака, волею судеб очутившегося в изящной бонбоньерке, переполненной разными чудными и душистыми конфетами.
Так или иначе, но Спиридон начал чахнуть и слезно начал просить своего графчика проставить в цидулях, которые он отписывал аккуратно деду, чтобы его, раба, помиловали, простили и вернули на родимую сторону. Кирилл из жалости два раза написал деду, что Спиридон изнывает по отечеству и стал неузнаваем и жалок. Через шесть месяцев приехал в Версаль, довезенный каким-то русским, другой дядька, имя которого юноша Кирилл сразу и выговорить не мог. Новый дядька был молодой, умный и расторопный парень, показавшийся ему даже очень добрым малым; он был тоже с большущими, грубыми и красными руками, с особым запахом чего-то жирно-горького, как и Спиридон, а назывался по имени Агафаклей.
– Oh, mon Dieu![32] – воскликнул на это Кирилл. – A-ga-fa-cley!! Это ужасно! C,esi terrible. Надо будет переменить это имя, pour ne pas aboyer, когда придется называть. А то ведь все смеяться будут надо мной.
Агафаклей привез от Иоанна Иоанновича грозное послание насчет Спиридона, хотя и дозволявшее ему вернуться в Петербург, но обещавшее суд и расправу. Агафаклей на словах передал Спиридону Ефимычу, что ему «хоть и не езди в Расею! Сказывали во двору, что как он приедет, так его выпорют и в степную вотчину на скотный двор сошлют».
Но Спиридон, услыша это, возликовал:
– Пусть хоть в Сибирь сошлют! На скотный двор?! Да ты вот, Агафаклеюшка, поживешь тут малость, так увидишь. Это тебе так внове повадливо кажет. Тут жисть окаянная, паскудная, каторжная, пуще всякой Сибири. Слова сказать не с кем, лба перекрестить негде, ни одного храма. У них, подлецов, церквей и в заводе нет, а, вишь, леглизы свои. Захочешь коли молиться, так дома молись. Не идти ж в ихний леглиз. А то скотный двор! Да я хоть сотню коров на себя возьму, чем с здешним скотом расправляться.
При первой же случившейся оказии состоящий при польском посольстве в Версале магнат, уезжая на родину, по просьбе Кирилла захватил с собой Спиридона с обещанием из Кракова доставить его как-нибудь в Петербург. Кирилл послал со Спиридоном деду письмо, пространное и написанное в сообщничестве со своими друзьями в довольно решительном тоне. Он говорил, что при скудных посылках денег он при французском дворе срамит имя графов Скабронских и что сам король удивляется, как ему высылают на прожиток так мало средств. Кирилл в этом письме кончал угрозой деду, что если он не будет высылать ему по крайней мере пятьсот червонцев в год на жизнь, то он по совету здешних министров и по желанию даже самого короля перейдет во французское подданство и законным порядком вытребует все свое состояние.
Спиридон, три месяца пробыв в пути от Avenue du Roi[33] до Васильевского острова, сияющий, счастливый и поздоровевший по вступлении на русскую землю, явился перед ясные очи Иоанна Иоанновича. В тот же вечер граф, прочитав привезенное ему французское и дерзкое послание внучка, велел Спиридона заковать в кандалы. И плохо пришлось бы Спиридону, если бы не случилось казуса.
Иоанн Иоаннович справился через день:
– Что, Спирька присмирел в цепях-то?
Но графу доложили, что Спиридон ликует и, сидя в сарае скованный, радуется, все крестится, Господа Бога благодарит да сказывает: пущай его в кандалах в старый высохнувший колодец посадит граф – и то будет Бога благодарить.
Вследствие этого Иоанн Иоаннович призвал к себе Спиридона и, беседуя с ним, велел снять с него кандалы.
Спиридон объяснил, что предпочтет быть живым зарытому в землю, только в матушку русскую сыру землю. И затем в продолжение нескольких часов Иоанн Иоаннович расспрашивал Спиридона обо всем: о внуке, о Версале, о короле, о житье-бытье за границами государства. И наконец, Иоанн Иоаннович вдруг сам удивился тому, что оказалось само собой.
Оказалось, что Спиридон такой любопытный собеседник, так много видел и знает, так речисто все описует, так ненавидит и злобствует на все заморское и так рад вернуться к нему, старому барину, в услужение, что этакого человека не только грех, а глупость несообразная в степную деревню сослать или в Сибирь в кандалах угнать.
Через месяц Спиридон, вместо того чтобы быть острожником или ссыльным, сделался в палатах Иоанна Иоанновича не более не менее как главным заправилой и самым приближенным лицом к барину.
Что касается до письма, привезенного от внука, Иоанн Иоаннович изорвал его в клочки и только изредка, вспоминая окончание письма, угрозы молокососа и расхрабрившегося издали путифица, качал головой и бормотал:
– Подрастешь, вестимое дело, все твое имение и иждивение тебе в целости и сохранности передам. А покуда извини, путифицушка, посидишь у меня в энтой Версали и на сто червончиков в год.
Через шесть лет по возвращении Спиридона возвратился в Петербург и сам молодой граф Кирилл Петрович Скабронский и прямо остановился у деда.
Но с ним случилось такое удивительное превращение, что Иоанн Иоаннович диву дался. Черты лица были, конечно, те же, но двадцатитрехлетний молодой человек так себя вел и держал, так говорил, что уж его теперь мудрено было скоморохом поставить. Обзови его «путифицем» – он сам каким-нибудь дурацким прозвищем сдачи даст и, чего доброго, дедушку Кащеем Бессмертным назовет. Граф Кирилл стал совсем француз и даже парижанин, был друг и приятель придворного кружка в Версале и жил за последнее время при дворе очень широко, бросая золото чуть не за окошки своего великолепного отеля; но это делалось, конечно, в долг, за страшные проценты, в ожидании получения от деда своего состояния, за которым он и приехал теперь.
И дед Иоанн Иоаннович беспрекословно по толстым книгам, реестрам и записям передал внуку все, начиная с больших вотчин в разных губерниях и кончая камзолами, шубами, галунами и всякой рухлядью, которая нашлась в огромных кладовых того богатого дома, который он же, Иоанн Иоаннович, купил когда-то на имя внука.
– Захочу, ничего тебе не дам. Все мое. И ходов на меня к государыне не найдешь. Все мое! – грозился Иоанн Иоаннович, отдавая все до последней тряпки.
В два месяца времени, проведенного на берегах Невы, граф Кирилл Петрович обворожил всех придворных императрицы Елизаветы Петровны, и Шуваловых, и Разумовских; обворожил и «малый двор» великого князя Петра Федоровича. Но, несмотря ни на какие просьбы и убеждения, он все-таки тайком, через двух евреев банкиров, быстро распродал все свои вотчины, все до последней ложки и плошки и, простясь с негодующим дедом Иоанном Иоанновичем, уехал снова в свое истинное отечество.