Когда Шепелев вошел в свою горницу, то услыхал рядом кашель проснувшегося и уже вставшего дяди. В щель его двери проникал свет.
Через минуту Аким Акимыч вышел из своей горницы в коротком нагольном полушубке и в высоких сапогах. Он всегда спал одетый, а белье менял только по субботам, после бани. Спал же всегда на деревянной лавке, подложив под голову что придется. Он объяснял это так:
– На перинах бока распаришь, а вечерними раздеваньями только тело зазнобишь и простудишься. После пуховой перины везде будет жестко, а после моей перины (то есть дубовой скамьи его), где не ляг, везде мягко. А на ночь раздеваться – это не по-русски. Это немцы выдумали. В старые годы никто этого баловства не производил, хоть бы и из дворянского происхождения.
Войдя со свечой к юноше, названому племяннику, которого он из любви считал долгом учить уму-разуму и остерегать от мирских искушений, Аким Акимыч поставил свечу на подоконник и стал в дверях, растопыря ноги и засунув руки в карманы тулупчика. Он пристально уперся своими маленькими, серыми, но ястребиными глазками в глаза молодого питомца. Шепелев, сидя на кровати, снимал холодные и мокрые сапоги. Сон одолевал его, и он не решался начать тотчас же рассказывать дяде все свое ночное приключение, а мысленно отложить до утра. Постояв с минуту, Квасов вынул из кармана тавлинку с табаком и высоко поднял ее в воздухе, осторожно придерживая между двумя пальцами.
– Сколько их? – мыкнул он важно, но шутя.
Шепелев, начавший раздеваться, чтоб лечь спать, остановился и рот разинул:
– Что вы, дядюшка?
– Сколько тавлинок в руке? Ась-ко!
– Одна. А что?..
– А ну прочти Отче наш с присчетом.
– Что вы, дядюшка!.. Помилуйте… – заговорил Шепелев, поняв уже, в чем дело…
– Ну, ну, читай. Я тебе дядя! Читай.
Шепелева одолевал сон, однако он начал:
– Отче наш – раз, иже еси – два, на небеси – три, да святится – четыре, имя Твое… Имя Твое… – Молодой малый невольно зевнул сладко и, спутавшись, прибавил не сразу: – Шесть…
– А-а, брат. Шесть?! А-а!!
– Пять, пять, дядюшка. Да ей-богу же, вы напрасно…
– Не ври! – вымолвил Аким Акимыч и, приблизясь, прибавил: – Дохни.
– Полноте, дядюшка. Да где же мне было и пить? Я на карауле был. Я вам завтра все поведаю.
– Дохни! Караул ты эдакий! Дохни. Я тебе дядя.
Шепелев дохнул.
– Нету!.. Где же ты пропадал до седьмого часу? Караул сменили небось в четыре. Неужто ж с чертовкой с какой запутался уж… Говорил я тебе, в Питере берегися…
– У принца Жоржа в кабинете был. Батюшки! Мороз! – отчаянно возопил Шепелев, ложась в холодную постель. – Да-с, в кабинете! И разговаривал с ним. Б-р-р-р… Да как свежо здесь. Что это вы, дядюшка, казенных-то дров жалеете? Б-р-р-ры.
– У принца Жоржа? Что ты, белены, что ли, выпил иль пивом немецким тебя опоили? У принца Жоржа!
– Да-с.
– Ты! – крикнул Аким Акимыч.
– Я-с! – крикнул шутя Шепелев из-под одеяла.
– Когда?
– А вот сейчас.
– Ночью?
– Ночью!
Наступило молчание. Квасов стоял выпуча глаза и, наконец, не моргнув даже, взял с окна стоявший рукомойник и поднес его к лицу укутавшегося молодого человека.
– Воды не боишься?
– Нет, не боюсь, – рассмеялся Шепелев.
– И не кусаешься?
– Нет.
– Почему? Как? Пожар, что ли, у него был?
– Нету.
– Ну, убили кого? Иль ты сам ему под карету попал? Он ведь полуночник. Гоняет, когда добрые люди спят.
– Нет, ничего такого не было.
– По-каковски же ты говорил с принцем? – уже с любопытством вымолвил Квасов, поставя на место рукомойник.
– По-каковски? Вестимо, по-немецки! – отчасти важно сказал молодой человек.
– По-немец… По-немецки!! Ты?
– Разумеется. Он же по-нашему ни аза в глаза не знает. Так как же…
Квасов вытянул указательный палец и, лизнув языком кончик его, молча поднес этот палец к самому носу племянника, торчавшему из подушки.
– Ну, ей-богу, дядюшка, по-немецки говорил. Немного, правда… но говорил… Ей-богу.
– Вишь, прыткий. Скажи на милость! – рассуждал Квасов сам с собой и вдруг прибавил: – Да Жорж-то понял ли тебя?
– Понял, конечно.
– А ну, коли ты врешь? – снова стал сомневаться Квасов.
– Ей-богу. Ну как мне вам еще божиться?
– Стало быть, складно говорил? Хорошо? Не то чтобы ахинею какую?..
– Еще бы! Известно, складно, коли понял! – воскликнул Шепелев.
«А нихт-михт?!» – будто шепнул кто-то малому на ухо.
– Только раз и соврал, – сейчас же признался он, – вместо мих сказал михт.
– Ну это пустое! – важно заметил Квасов и прибавил: – А по-ихнему что такое михт-то?
– Михт – ничего.
– Ан вот и врешь! – обрадовался Квасов и ударил в ладоши. – Ничего по-ихнему нихт! Вот я больше твоего, выходит, знаю.
– Да вы не поняли, дядюшка. Михт не значит ничего, а нихт значит ничего.
– Чего? Чего? Не разберу…
Шепелев повторил. Квасов снова понял по-своему.
– Так михт – совсем ничего, стало быть…
– Совсем ничего…
– Эка дурацкий-то язык! Господи! Стало быть, на приклад, если у немца ничего нет, он говорит: нихт. А если у него, у дурака, совсем ничего нет, так он говорит: михт. Тьфу, дурни!..
– Ах, дядюшка!.. Да вы опять не то! Михт – такого и слова нет по-немецки.
– Зачем же ты его говорил?..
– Да так…
– Как? Так! Соврал, стало быть?
– Соврал.
– Ну вот я и говорил, что ты путал…
– Надо было сказать: мих.
– Д-да. Вот что! Надо-то мих… Так, так… Ну это не важность. Мих, михт – это все одно. Об чем же вы говорили? Рассказывай.
И Аким Акимыч, со свистом понюхав табачку из березовой тавлинки, присел на кровать к племяннику.
Шепелев, зевая и ежась от холода, вкратце рассказал все виденное и слышанное по случаю приезда голштинского офицера в серебряной миске.
– Так! Так! – задумчиво заключил рассказ Квасов. – Которому-нибудь из двоих да плохо будет.
– Кому?
– Одному из двух озорников! – важно проговорил Квасов. – Либо Ваське Шванвичу, либо Гришке Орлову.
– Почему ж, дядюшка, вы на них думаете?
– Ты, Митрий, ничего не смыслишь! – сказал Аким Акимыч нежнее. – Миска-то Шванвича либо господ Орловых! Порося ты!.. – Слово «порося» было самое ласкательное на языке Квасова.
Так звал он покойницу жену брата, которую очень любил; так же звал одну крестницу, жившую теперь замужем в Чернигове; и так стал звать названого племянника, уже когда полюбил его.
– Ты, порося, смекай! Откуда приехал голштинец? С арамбовской дороги с рейтарами. А наш Алеха туда на охоту вчера поехал с братом.
– Да. Надо полагать, из Арамбова он прямо.
– Кастрюлечка или миска-то кухонная или какая?..
– Да. То ись я не знаю, она не простая! Она серебряная!
– Серебряная! – воскликнул Квасов. – Се-ре-бря-ная!! Не кухонная кастрюля?
– Нет, дорогая… французская, должно быть. Хорошая! Только уж погажена.
– Сдавлена на голове как следует, зер гут.
– Да, зер гут! – рассмеялся Шепелев. – Даже лапочки эдакие под скулами загнуты, будто подвязушки.
– Ну, господа Орловы! Более некому. Либо наш преображенец Алехан, либо тот цалмейстер Григорья. Верно! Оно точно, что Шванвич Васька тоже эдако колено отмочить может, даже, пожалуй, всю кастрюльку эту в трубку тебе совьет двумя ладошками; но у него, братец, из серебра… – Квасов присвистнул, – не токмо кастрюль, а и рублев давно в заводе нет. Да! А господа Орловы, особливо Григорья, любят эти разные безделухи заморские. Ну как бы из этого колена не вышло чего совсем слезного… Государь голштинца в обиду не даст. Шалишь!
– Неужто сошлют?
– Верно говорю тебе. Ну, спи скорее… Через два часа ротная экзерциция на дворе…
– Я не встану. Где же мне встать. Что вы?
– Врешь, встанешь…
– Я уморился, дядюшка.
– Ничего, встанешь. Я тебе дядя!
Аким Акимыч пошел к себе в горницу и бормотал:
– Ну, голштинец даром с рук не сойдет! За битого двух небитых дают, стало, за побитого немца двух Орловых и отдадут. Да и того мало еще… То не при Лизавет Петровне, – со святыми ее упокой, Господи! – перекрестился Квасов. – Немец ныне вздорожал паки и гораздо…
Квасов задумался среди своей горницы. Снова понюхав с богатырским шипеньем табаку из тавлинки, он поморгал глазами от наслаждения и взял было новую щепоть, но остановился и скосил пристальный взгляд куда-то под шкаф, будто вдруг нашел там что-то… Ему внезапно пришло нечаянное соображение и поразило его.
– И диковинное у нас дело – немец этот! – пробурчал завзятый и умный лейб-кампанец. – Совсем ина-ко, чем вот на ярмарке или базаре бывает. Подвоз велик, а в цене не падает! Д-да! Поди-ко вот развяжи это!..
Часу в девятом Квасов все-таки разбудил своего названого племянника. Шепелев, зевая, мысленно ругаясь и посылая дядю к черту, натянул длинные форменные сапоги, напялил мундир свой из толстого синего сукна с красным подбоем на отвороченных фалдах и пошел на ротный двор, где собиралась его рота на ученье.
Вскоре прибыл их майор Воейков и вместе с Квасовым разделил рядовых на кучки, и каждая со своим флигельманом занялась воинской экзерцицией, маршировкой и новыми приемами с ружьем и со шпагой, которые введены были с месяц назад по примеру голштинского потешного войска.
Шепелев встретил в одной из шеренг уже знакомое ему теперь лицо одного рядового, который весело кивнул ему головой и усмехнулся дружелюбно. Это был вчерашний ночной приятель – Державин.
Ученье, благодаря сильному морозу и тому, что майор Воейков был чем-то озабочен и не в духе, продолжалось очень недолго.
Шепелев, как только мог, скорее отделался от экзерциции ружьем и своего флигельмана-учителя. Ему хотелось поскорее повидаться со своим ночным товарищем по караулу и передать ему все, что с ним у принца случилось после его ухода. Но молодого рядового уже не оказалось на плаце.
Разыскать Державина в лабиринте казармы, похожей на какой-то вертеп, переполненный людом, солдатами, бабами и ребятишками, было дело нелегкое. Молодой человек около получаса расспрашивал, где живет рядовой Державин. Вдобавок никто не знал фамилии вновь прибывшего в полк рядового. А имя и отчество дворянина-солдата Шепелев сам не знал. Пришлось давать приметы разыскиваемого товарища.
Наконец одна толстая женщина, мывшая в корыте тряпье, отозвалась сама, услыхав расспросы Шепелева.
– Это наш барчонок… Гаврила Романыч звать? – спросила она фальцетом. – Его, кажись, эдак, Державиным зовут.
– Да, Державин. Недавно приехал из Казани.
– Ну, вот! Я тебя провожу, родной мой.
И толстейшая баба с тонким детским голоском провела Шепелева через весь коридор и ввела по грязной и мокрой лестнице со скрипевшими и провалившимися ступеньками. В темных сенях она показала ему на большую круглую щель, из которой падал ясный, белый луч света и серебряным пятном упирался в пол.
– Вот, родненький мой, туточка и Гаврил твой Романыч. Тута первый семейник нашего унтера Волкова, где и твой Романыч кортомит…
И баба, пропустив Шепелева вперед, стала спускаться, спеша к своему делу.
Шепелев хотел отворить дверь, но не находил, шаря рукой в темноте, ни крючка, ни щеколды, ни чего-либо, за что мог бы ухватиться.
Он постучал и стал ждать. Никто не шел, он хотел опять стукнуть, но услыхал вдруг, хотя вдалеке от двери, голос Державина, который кричал нетерпеливо:
– Ну, потом, потом!!
Кто-то, очевидно женщина, отвечала что-то неслышное за запертой дверью.
Затем снова раздался громкий, убедительный голос Державина:
– Да я-то почему же знаю, голубушка! Ну, сама ты посуди. Я-то почему знать могу?.. Глупая же ты баба! Право.
Шепелев начал опять стучать в дверь, но, прислушавшись, не идет ли кто отворять, услыхал только снова голос Державина, кричавшего уже нетерпеливо и сердито:
– А и я! А и ты! А и мы! А и он!.. Нешто человек так говорит, это птица так кричит… Птица, птица, а не человек!..
Шепелев стал стучать кулаком.
– Тяни пальцем-то… За дыру-то потяни, – раздался чей-то басистый голос из-за двери.
Шепелев просунул палец в замасленные жирные края дыры и, потянув, легко отворил дверь.
Перед ним был снова небольшой коридор и перегородки. Здесь было, однако, немного чище.
– Где тут комната Гаврилы Романыча? – спросил Шепелев, увидя через первую же отворенную дверь лежащего на кровати унтера.
– Сюда, сюда… – раздался голос Державина из-за другой перегородки.
И молодой человек вышел к гостю в коротеньком нагольном тулупчике. За ухом его торчало большое гусиное перо.
– Здравствуйте. Спасибо вам, что пришли, пожалуйте! – И он ввел Шепелева к себе. – Как вы пролезли в мою щель, в мою камору, или, вернее выразиться, в эту Гоморру?
– Меня проводила баба. А то и вовек бы не добрался…
В маленькой горнице Державина, на малом саженном пространстве, между двух перегородок, стояла кровать, покрытая пестрым одеялом, сшитым заботливой и терпеливой рукой из сотни разноцветных клочков ситца; в углу помещался маленький стол с несколькими вещицами, с десятком книжек и тетрадок, а посреди них стеклянная баночка с чернилами и блюдце с песком… В другом углу, на полу, стоял красный сундук, обитый оловянными вырезками и бляхами и расписанный лиловыми цветочками. На нем лежали снятый мундир, камзол и шляпа рядового. У потолка над столом висела темная икона и торчала запыленная верба. Над кроватью, пришпиленная булавками к доскам перегородки, висела, загибаясь углами, серая большая картинка, изображавшая императрицу Елизавету Петровну в короне и порфире. Это была работа самого Державина, сделанная пером очень искусно.
– Вот-с, занимаюсь… Письмо пришла просить написать, – сказал Державин, указывая на женщину лет сорока, которая собиралась уходить при появлении Шепелева.
– Я из коридора слышал, как вы горячились…
– Я им часто так – к сродникам пишу… и всегда в горячке…
– Вы писанье-то оставьте у себя, Гаврила Романыч, – сказала женщина. – Я ввечеру зайду.
– Да, да, уж ступай, Авдотья Ефимовна! Успеется, не горит ведь! – отвечал Державин.
– А то вы и сами без меня отпишите. А то у нас стирка велика. Насилу к Благовещенью управимся. Вы сами-то лучше, родимый.
– Как можно, голубушка! Разве я могу знать, что тебе писать?
– И-и, батюшка, а мне-то и где же знать!.. Вы грамоте обучены, так вам-то лучше все известно. Дело дворянское, а я хоть и хвардейская – а все тоже баба, деревенщина.
Державин вдруг заволновался и обратился к Шепелеву, указывая на женщину:
– Вот, государь мой, верите ли? Завсегда так-то… Придет вот какая из них: напиши письмо, свекрови ли там, тетке ли, шурину какому… Сядешь это и скажешь: ну, говори, мол, что писать… А она в ответ: не знаю, родненький мой. Ты уж сам… И не втолкуешь ведь ни за что – хоть тресни.
Шепелев рассмеялся.
Женщина стояла в дверях и заговорила, слегка обижаясь:
– Что ж? Мы не навязываемся. Мой Савел Егорыч за вас на канаве вчера три часа отбыл. Да на прошлой неделе тож двор у прынца мел… за вас же. Сами знаете.
– Я, голубушка, это знаю. Я не корю, пойми ты, а, напротив того, спасибо говорю, потому мне легче писать, чем дворы мести да канавы рыть… А я говорю про то, что коли пришла ваша сестра письмо отписать, так сказывай: что?
– Мы люди неграмотные. Вы дворянского празгвожденья, так вам лучше.
– Да празгвожденья-то я будь хоть распрокняжеского, распроархисветлейшего, а все ж таки я, голубушка, не могу Святым Духом знать, что тебе нужно твоей свекрови отписать. Пойми ты это, Авдотья Ефимовна.
И Державин даже ударил себя в грудь в порыве одушевления.
– Что же! Мы не навязываемся, – совсем обиделась вдруг женщина. – Хозяин мой сказывает… На канаве-то как шибко ухаживают, народ-то… Вчера он в ваш, значит, черед это был, с морозу-то пришел, как из бани; рубаха мокрая на ём, да и спину-то не разогнет… Вот что, барин мой хороший!.. А писулю-то писать неграмотному – как ни взопрей, не напишешь. А вам оно что?.. Тьфу оно вам! Плевое дело. Сидите вот туточки да чирикаете по бумажке… А на канаве…
– Ну вот тут и рассуждай!.. – махнул Державин рукой.
– Как вам будет угодно! Хошь и не пишите… Мы не навязываемся.
– Ну ладно, ладно, Авдотья Ефимовна. Не гневайся. Приходи ввечеру-то все-таки.
– Придем уж, коли требуете… А уж если милость ваша будет – вы сами бы, говорю… Стирка нас съела… Ну, просим прощенья.
Женщина вышла. Державин снова махнул рукой ей вслед.
– Порешенный народ! – сказал он. – Колом не вдолбишь. Пиши я, изволите видеть, ее свекрови в Новгород, что сам знаю…
– Да бросьте! – сказал Шепелев. – Гоняйте их вон, коли скучно.
– Нельзя, сударь. Я вам уж сказывал про свое положенье… Видите, как живу. Вы жалуетесь вот на ротные ученья да на смотры. А мы ведь и там мерзнем, да потом еще нас по городу гоняют на работы. Слышали, вон говорила она про мужа-то, что пришел с морозу мокрый… Ну-с и я вот так-то с приезда горе мыкал. А теперь мое одно спасенье за себя кого из солдат выставлять. У меня с ними уговор: я буду женам писули да цидули их писать, а мужья за меня отбояривайся с лопатой или с метлой.
– Да, если эдак, то разумеется…
– А то, помилуйте, с чего бы я стал время терять на такое водотолченье. Я и то, когда почитать вздумается книжку какую, ночь сижу. Свечу всю сожгу; да что ж делать? Нешто, будучи состоятельнее, пошел бы я в бабьи письмоводители? Вы вот присядьте да послушайте, чем мы занимаемся. Сюда лучше, на сундук. А то стуло-то мое ненадежно.
Державин опростал сундук от платья и шляпы, Шепелев сел на него и, улыбаясь, приготовился слушать. Державин, стоя среди горницы, стал читать взятый со стола исписанный лист.
– Ну вот хоть тут. Об государыне покойной. Прислушайте: «Уведомились мы, что и вы, сестрица, от Прокофия Немого известны, что и мы на наш век несчастными в горе сиротами. А и скончавшая себя государыня к нам милостьми и щедротами была. А что будет впредь нам, того не ведаем. Коли в войну не пойдем. Благодетель наш государь Петр Федорыч гораздо шибко нас не жалует, а свои ренбовские полки. И на прошлой Масленой у нас был смотр, все в следомости нашел. А мой Савел Егорыч про то же сказывал и за оное отодран был. А про телка, что отписываете, и рады бы мы всей к вам душой, да пути и холода велики – подохнуть может. А и себя разорите, а и нам-то не в удовольствие. А на ротном затесненье велико от людства и скотинке боле местов нет. А у Прасковьюшки отелилась в Миколы, на двор унтер выгнал, сказывая, что грязнит очень. И все-то из злобства его выходит, потому нрав у него. По тому случаю подох, что морозом его хватило зря… И не съели!.. А и я вам тож на капустке благодарствую. А и вы, сестрица и братец, про свое житье-бытье отпишите».
И Державин прибавил, смеясь через лист желтой бумаги, который держал перед собой:
– Любопытно-с? Только и есть что: «А и я, а и он, а и вы…»
– Да вы бы, Гаврил Романыч, – заговорил Шепелев, – если уж необходимость с ними возиться, опросили бы ее и написали сразу. А эдак ведь, поди, дольше гораздо.
– Зачем же я, сударь мой, буду письмоводительствовать? Она говори, я напишу. А-эдак уж я, выходит, в переписке с бабьем всероссийским окажусь сам, коли стану сочинительствовать послания к ним.
Видя, что Державин как-то обидчиво горячится, Шепелев переменил разговор.
Он пробыл с час у своего нового приятеля. Державин передал ему, что в роте известно уже всем об ряженом голштинском офицере и что он, как очевидец, рассказал все капитану Пассеку, который очень интересовался сим случаем.
Шепелев в свою очередь передал все подробности своего визита к принцу, не скрыв от Державина и те слова немецкие, которые переврал.
Молодые люди весело хохотали. Державин предложил давать ему уроки немецкого языка всякий свободный вечер.
– Ныне это – первое дело! – сказал он. – Знай воинский артикул да морокуй по-ихнему! Приходите сегодня ввечеру, с нынешнего дня и начнем, и глядите – через месяц уж не скажете: нихт-михт. Приходите.
– Нет, сегодня не могу. Должен быть у Тюфякиных, – отозвался Шепелев.
– У невесты! Не терпится!.. – подмигнул Державин.
– Ей-богу, нет… Она мне не по сердцу. А надо быть…
И молодые люди простились, уговорясь снова свидеться на следующее утро.
Третьего июня 1743 года у бедного гарнизонного офицера Державина, в городе Казани, родился первый ребенок, сын, названный Гавриилом. Новорожденный был так слаб и хил, что его тотчас же пришлось, по обычаю, «запекать в хлебе», то есть класть в теплое тесто. Родители его очень сожалели о том, что средства их не позволяют прибегнуть к более верному способу сохранения жизни ребенка, а именно: класть его всякий день в теплую шкуру теленка, только что отделенную от мяса. Однако и тесто помогло, ребенок пережил первый месяц, самый опасный, и остался на белом свете, чтобы со временем стать великим поэтом.
После сына явилось на свет еще двое детей, но вскоре они умерли. Выбиваясь кое-как из стесненных обстоятельств, почти из бедности, отец Державина бросался на все, что обещало ему верный кусок хлеба. Разумеется, кроме офицерской службы, он не мог ничем добывать его. Таким образом, он менял места служения, и все детство маленького Гаврилы прошло в путешествиях и передвижениях. Сначала отец перешел на службу из Казани в Яранск, но и там не очень повезло ему, и он перешел в Ставрополь. Здесь прожил он еще довольно долго, но затем был зачислен в Пензенский пехотный полк и должен был снова перебираться на жительство в Оренбург.
Тут надо было уже подумать о том, чтобы учить грамоте, а затем и разным наукам девятилетнего мальчика. В Оренбурге только и был один человек, способный обучать наукам, немец, некто Иосиф Роза. Несмотря на такую нежную и поэтическую фамилию, немец этот был преступник, сосланный за убийство в каторгу и затем водворенный в Оренбурге. Каторжник, конечно, не из любви к науке и педагогии завел у себя в доме маленькую школу, и хотя говорилось, что он обучает разным наукам, но в сущности бывший каторжник знал только хорошо свой собственный язык. Мальчик Державин вместе с прочими товарищами поневоле отлично выучился этому языку, но возненавидел учителя, который варварски наказывал своих учеников; возненавидел он и язык немецкий, не предугадывая, что в будущем знание этого языка повлияет на все его существование и на всю его жизненную карьеру.
Вскоре, однако, одиннадцатилетний Державин не мог даже учиться и у Розы, по недостатку средств. Отец его, давно страдавший чахоткой, наконец, умер, и вдова с мальчиком остались чуть не на улице. Они были дворяне и могли доказать это дворянство документами, могли доказать, что предок их Роман, по прозвищу Держава, был когда-то мурзою в Золотой Орде и владел большим количеством земли и большими стадами баранов. Теперь же у вдовы Феклы Андреевны Державиной было всего шестьдесят душ крестьян, но не только в разных уездах, но даже в разных губерниях. Доход, который изредка получался с имения, был так мал, что на него нельзя было даже проехать в свои владения, чтобы лично собрать со своих подданных законную дань. После смерти отца оказался долг, который вдова никоим образом не могла уплатить: долг этот был пятнадцать рублей ассигнациями.
Кое-как устроивши свои маленькие дела, Державина переехала в свою родную Казань. Фекла Андреевна, полуграмотная женщина, высоко ценила образование, была сама любознательна и от природы умна. И все ее помыслы и мечтания о сыне сосредоточивались на том, чтобы сын обучился всему, чему только можно обучиться. Когда-то в Оренбурге она, почти против воли мужа, посылала любимца к Розе, и, когда мальчуган жаловался и плакал от побоев учителя, молодая женщина утешала его, что наука даром не дается.
– Всякого учили и били, – говорила она, – но битье до свадьбы заживет, а учение-то останется.
Вскоре после их переселения в Казань в родном городе, к великому восторгу очень немногих лиц, а в том числе и на счастье Державиной, вдруг открылась гимназия. Разумеется, пятнадцатилетний Гаврила поступил в нее тотчас, а вскоре был одним из первых учеников.
Здесь в первый раз принесло свои плоды ученье у каторжника Розы. Когда пришлось во вновь открытой гимназии пополнять комплект учителей, то преподавателем немецкого языка был взят сосланный в Казань немецкий пастор Гельтергоф.
Старик немец и пятнадцатилетний мальчик тотчас подружились. Пастор полюбил Державина за то, что мог с ним совершенно свободно болтать на своем родном языке, мальчик полюбил немца и привязался к нему отчасти из жалости. Сосланный в Казань пастор был преступник особого рода. Гельтергоф отправился в ссылку за то, что сказал начальству какое-то немецкое слово вместо русского. Слово это, на его беду, звучавшее отлично по-немецки, оказалось бранным словом по-русски. При гонении немцев в царствование императрицы Елизаветы этого было достаточно, чтобы улететь за тридевять земель, и бедный Гельтергоф с быстротой молнии из окрестностей Петербурга перелетел в Казань. Поэтому открытие гимназии и место учителя спасло его не только от нищеты, но даже от голодной смерти. Державин не только искренне привязался к ссыльному учителю, который был так мало похож на его прежнего, ссыльного же учителя, но, кроме того, мальчик, любимый товарищами, всячески защищал от них доброго немца-учителя. Вскоре он даже добился того, что все его товарищи, делавшие прежде всякие гадости немцу, теперь стали относиться к нему добродушнее. И, конечно, мальчик не думал, что когда-нибудь обстоятельства так переменятся, что этот несчастный сосланный преступник сделается вдруг, при другой обстановке, его покровителем.
Казанская гимназия, как и немногие другие, зависела от Московского университета, только что открытого. Директор гимназии, некто Веревкин, собрался через год по открытии заведения с отчетом к Шувалову и заказал разным ученикам разные работы, дабы похвастать перед начальством в столице. На долю Державина пришлось начертить карту Казанской губернии. В гимназии особенно обращалось внимание на танцы, музыку, фехтование, рисование. Музыки Державин не любил, а танцевать разные менуэты и фехтовать на эспантонах хотя имел большую охоту и сильное прилежание, но, однако, ни то ни другое ему не далось. Оставалось малевание и рисование. Малевать было дорого, потому что надо было на свой счет покупать краски, а средств на это у матери не было. Пришлось ограничиться в своей страсти карандашом и пером. И вот именно пером уже шестнадцатилетний мальчик владел с особенным искусством. Карта Казанской губернии, по общему отзыву, была отличная, да, кроме того, юный Гаврила скопировал пером масляный портрет императрицы так удачно, что Веревкин хотел даже и портрет этот захватить с собой. Отказался же от этой мысли новый директор новой гимназии только потому, что друзья не советовали ему везти портрет императрицы к Шувалову, сделанный простыми чернилами. Пожалуй, окажется вдруг дело неприличным и ему за это придется идти в ответ!!
С нетерпением ждали возвращения начальника из столицы все немногочисленные ученики. Веревкин вернулся сияющий, вознагражденный и привез награды всем. Все ученики были записаны рядовыми в разные гвардейские полки, а Державин, как искусник в черчении карт и планов, был записан в инженерный корпус с званием кондуктора. Все юноши надели соответствующие их званию мундиры, в том числе и кондуктор. Так как между картой Казанской губернии и инженерным искусством оказалось в глазах начальства много общего, то немудрено, что вскоре инженерному кондуктору поручили, как специалисту, заниматься исключительно фейерверками, которые устраивались в торжественные дни; да, кроме того, всеми маленькими пушками, из которых палили при торжествах, тоже ведал теперь кондуктор.
Однако инженер-артиллерист-фейерверкер Державин недолго состоял в этих званиях. Через год Веревкин получил приказание от Шувалова исследовать и подробно описать развалины старинного города Болгары, находящегося на берегу Волги. Когда дело пошло о картах и чертежах, то, разумеется, главным помощником Веревкина мог быть один Державин.
И вот на лето юноша очутился на приволье волжских берегов. Карандашей, бумаги и даже красок было теперь вволю на казенный счет – и юноша принялся за дело с такой страстью, так умно руководил своими товарищами, что Веревкин, преспокойно сдав ему свои обязанности, уехал в Казань. Молодежь осталась одна расправляться с Болгарами как ей вздумается. И здесь целое лето и осень усердно работал юноша, не подозревая, какое огромное значение для его развития может иметь эта, по-видимому, нелепая работа. Державин срисовывал все древние развалины, которые уцелели от прошлых веков, тщательно копировал удивительные рисунки и пестрые надписи на совершенно не известном никому языке и, наконец, копая разные курганы наемными крестьянами, собирал целые кучи разных старых монет, разную рухлядь, разные удивительные украшения и даже оружие.
Явившись осенью с отчетом в Казань, юноша привел в восторг Веревкина, и он обещал к праздникам, отправляясь снова к Шувалову, чтобы везти всю работу, захватить с собой и главного виновника успешно доведенного до конца дела. Оставалось только поскорее привести все в порядок, сделать каталог всему и затем сшить себе новое платье инженер-кондуктора, чтобы явиться на Рождество в Москву. Державин снова усердно принялся за скучную, но уже пустую работу, составил огромные каталоги с тщательными описаниями всего, и даже необыкновенно красивым почерком и с необыкновенно искусными и изящными рисунками. И только одно мешало работать ему – мысль очутиться в столице, стать лицом к лицу и беседовать с тем, кого даже и сам Веревкин побаивался и от кого прямо вполне зависел, то есть с Шуваловым.
В декабре 1761 года все уже было у Державина готово, даже мундир новый сшит, а Веревкин все откладывал поездку по разным своим семейным обстоятельствам. Наконец Державин узнал, что они выедут только после Крещения. Делать было нечего, надо было терпеливо ожидать путешествия. Но поездке этой не суждено было состояться!
За три дня до назначенного отъезда в Казань пришла весть, которая повергла всех в отчаяние, почти бурей пронеслась по всей России, громовым ударом отозвалась во всех самых отдаленных закоулках. Весть эта была – о кончине всеми обожаемой монархини, двадцать лет державшей в руках своих судьбы империи. И как в самом Петербурге все уныло и боязливо притихло, так и в разных углах России, равно и в Казани, все были перепуганы, опечалены, и никто не знал, чего ждать. Только один немец Гельтергоф возликовал, ожидая себе лучшей доли. Казалось, не было в России ни одного человека, которого бы судьба не выбросила в это время из прежней колеи и беспричинно вдруг не поставила бы на другую, новую, неизвестную и непривычную дорогу.
Кажется, семнадцатилетний юноша, ученик казанской гимназии, был малой спицей в громадной российской колеснице, но и на нем тотчас же сказались разные перемены, совершившиеся в пространном отечестве.
В конце января в Казань явилась бумага из канцелярии Преображенского полка. Это было не что иное, как отпуск, помеченный еще 1760 годом рядовому Преображенского полка Державину. Отпуск был якобы дан еще в те времена, когда Державин надел мундир инженера, и кончался первым января уже наступившего года. Оказалось, что Державин вовсе не инженер и не кондуктор, а преображенский рядовой в отпуску, да еще сверх того уже на целый месяц опоздал вернуться к месту служения. И не один Державин, а и начальник Веревкин, и мать его, и друзья – все были равно смущены. Веревкин клялся, что он после поездки к Шувалову не ошибся и не перепутал, что Державин не был тогда зачислен в гвардию. Фекла Андреевна была в отчаянии от необходимости, при скудных средствах, посылать сына в Петербург и, войдя в новые долги, расстаться с ним, быть может, навсегда. Но не повиноваться, в особенности при новом государе, было опасно, и юноша тотчас же собрался в дорогу, а через целый месяц трудного странствования из Казани в Петербург явился, наконец, на ротном дворе Преображенского полка. Тотчас же объявили ему, что он на целых два месяца опоздал из своего годового отпуска, а потому он был отправлен под арест.