Через четверть часа послышался около постоялого двора звон жиденьких чухонских бубенцов, без колокольчика, а затем кто-то громко и резко крикнул на дворе хозяина.
– А ведь это он, пожалуй, ротмейстер этот. То не наши, – сказал Алексей.
– Позовем его с нами поужинать, – отозвался Григорий Орлов. – Я давно уже по-немецки не говорил. Поболтаю.
– Все эти голштинцы превеликого ведь самомнения… – отозвался Алексей с гримасой.
– Ничего. Ради потехи лебезить буду да по шерстке его учну гладить. Об прусском артикуле пущуся в беседу! А как подымется каждый восвояси – тогда я ему на прощание немцеву породу и его Хредлиха самого выругаю поздоровее, – рассмеялся Григорий.
– Что ж, пожалуй. Вместе детей не крестить. Поужинаем и разъедемся… А то скажи ему, как Разумовский сказал какому-то нахалу. Тот напрашивался все к нему силком на бал, он и ответил: неча делать, наплевать, милости просим!..
В эту минуту в сенях раздался крик и кто-то грохнулся об землю. Затем раздался визгливый и яростный крик Агафона:
– Меня свои господа вот уж тридцать лет не бивали! Вот что-с!..
Алексей Орлов кинулся на крик лакея, но дверь распахнулась, и Агафон влетел с окровавленным носом.
– Глядите что! – завопил старик. – Нешто он смеет чужого холопа бить?
– Dumm! Wo sind diese Leute?[1] – кричал голос в сенцах.
– А-а! Вот оно какое дело! – выговорил Григорий протяжно и поднялся из-за стола. Вывернув высоко вверх локоть правой руки, он гладил себя ладонью этой руки по верхней губе. Нервное дыхание сильно подымало его грудь.
Алексей Орлов быстро обернулся к брату. Этот жест и хорошо знакомая ему интонация голоса брата, говорившие о вспыхнувшем гневе, заставили его схватить брата за руку…
– Гриша, не стоит того. Стыдно! Господь с тобой.
Григорий Орлов стоял не шевелясь за столом.
На пороге показалась высокая и плотная, полуосвещенная фигура голштинского офицера в ботфортах, куцем и узком мундире с расшивками на груди. Прежде всего бросились в глаза его толстые губы и крошечные глазки под лохматыми рыжими бровями. На прибывшем была накинута медвежья шуба, на голове круглая фуражка с меховым околышком и с зеленым козырьком.
– Как вы смеете бить моего человека?! – крикнул из-за стола Григорий Орлов по-немецки.
Алексей, не понимавший ни слова из того, что говорил брат, прибавил тихо:
– Не стоит связываться, Гриша. Уступим угол горницы. Все-таки офицер…
Прибывший ротмейстер в своей шубе едва пролез в дверь и, увидя две богатырские фигуры двух братьев, сказал по-немецки несколько мягче, но все-таки важно и внушительно:
– Я, как видите, офицер войска его величества. Еду из Ораниенбаума к его высочеству принцу Георгу по важному делу… Я желаю поужинать и отдохнуть. Очистите мне сейчас эту горницу.
– Черт с ним, – шепнул Алексей брату, – позвать его поужинать с нами. А Фофошкин нос склеим, некупленный! – рассмеялся он добродушно и весело.
Ротмейстер, очевидно не понимавший ни слова по-русски, принял вдруг смех этот на свой счет и, сморщив брови на Алексея, важно закинул голову.
– Хотите ужинать с нами, – сказал Григорий Орлов уже мягко, но улыбаясь гримасам брата на Агафона, мочившего нос водой в углу горницы.
– Спасибо! Danke sehr![2] – презрительно отвечал вдруг обидевшийся немец. – Я этого не ем. – И он мотнул головой на стол. – Это глотать могут только русские.
– Ну, так эта комната и стол заняты нами! – грубо и резко вымолвил Григорий Орлов, садясь снова. – Хотите, так займите вон угол и ешьте там свою колбасу. Только живее кончайте и уезжайте, потому что меня от колбасного запаха тошнит.
– Что? Аль он заупрямился? – спросил Алексей, ничего не понимавший. – Мы ведь не в мундирах, Гриша, он, может, думает, купцы проезжие.
– Наше общество вас не унизит. Мы тоже офицеры войск его величества, – объяснил Григорий.
– Русского войска?
– Ну да, русского. Мы не в мундирах, потому что заехали сейчас с охоты.
Немцу, очевидно, показалось последнее заявление Орлова сомнительным.
«Эти два дюжих парня вряд офицеры. Скорее два русских бюргера», – подумал ротмейстер, приглядываясь к обоим, и затем вдруг крикнул в дверь… Явились два рейтара голштинского войска.
– Уберите все это вон! – приказал он по-немецки, показывая на стол. – И вы тоже – вон. Fort! Fort!..
– Ruhig!..[3] Кто тронет этот стол, тому я расшибу голову об стену! – крикнул Григорий по-немецки.
Рейтары остановились у дверей.
Хозяин Дегтерев показался смущенный за ними. Офицер грубо захохотал в ответ на угрозу и сбросил шубу и шапку. Затем, подойдя к столу, он взял первую попавшуюся под руку миску с рыбой, шлепнул ее на пол и взялся было за другую.
Алексей и Агафон ахнули. Григорий Орлов выскочил из-за стола и одним ударом кулака опрокинул ротмейстера навзничь, на его же шубу.
– Ко мне! Ко мне! Бей их! – закричал ротмейстер по-немецки.
Рейтары бросились было на Григория, но один из них попал под руку Алексея Орлова и, сбитый с ног, отлетел на старого лакея, которого своим падением сшиб тоже с ног. Рейтар так застонал, что товарищ его быстро отступил сам.
В минуту Алексей вышвырнул обоих солдат из горницы и запер дверь на щеколду.
Между тем Григорий Орлов уже ухватил толстого ротмейстера за шиворот и, сев на него верхом, тащил его за шею и подъезжал на нем к самому столу. Голштинец побагровел от напрасных усилий, отчаянно барахтался и хрипел.
– Алеша! Держи свинью! Гни! – крикнул Григорий, слезая с ротмейстера. Передав его в руки брата, он взял со стола большую миску и, опрокинув ее на голову ротмейстера, облил его остатками еще теплой похлебки, а затем надел опорожненную миску ему на голову.
Вся голова офицера ушла в нее. Григорий с большим усилием, сопя и кряхтя, бережно согнул на голове голштинца серебряную мису и, сдвинув края на щеки, подогнул ушки под его жирным подбородком, лишь слегка поранив ухо и помяв шею. Затем он велел брату выпустить ротмейстера из-под себя и, оттолкнув его в угол, крикнул злобно, смеясь:
– Вот вам новая голштинская каска! А имя мое – Орлов.
Офицер совершенно обезумел от совершенного вдруг над ним и, качаясь как пьяный, отодвинулся и сел на лавку. Он притих сразу и с телячьим взором глядел на братьев из-под миски. Руки его поднялись было бессознательно разогнуть ушки на подбородке и снять миску, но, тронув их, он и пробовать не стал. Он обомлел от изумления, смутно поняв, что случилось что-то невозможное, даже немыслимое.
Миска, плотно обхватив затылок и темя, торчала над лбом в виде чепца, а загнутые широкие ушки держали ее и не позволяли не только снять с головы, но даже чуть-чуть сдвинуть. Чтоб разогнуть миску, нужна была та же сверхъестественная сила, которая надела ее. Голштинец сидел недвижно и ошалелым взором глядел на одевавшихся наскоро врагов.
– Гут? А? Гут, что ли? – смеялся, одеваясь, Алексей.
Агафон быстро и злобно собирал посуду в погребец, изредка косясь на главную миску, недостававшую теперь в приборе. Увы! Она неожиданно получила совершенно новое назначение.
Братья вышли в сени. Рейтары вежливо пропустили силачей. Через несколько минут Орловы уже скакали в санях по дороге в Петербург.
– Скверно! Погорячился ты. Скверно! – повторял Алексей брату. – Имя-то он не слыхал, но по миске узнают, кто такие с ним пошутили. Теперь не след было гнева государя на себя обращать. Ты знаешь, как он за голштинцев своих обижается всегда.
Агафон, сидевший боком на облучке около кучера, бормотал себе что-то под нос и махал руками по воздуху отчаянно и злобно. Наконец он обернулся к господам и сказал, вне себя от ярости:
– Отдуть бы здорово! Так!! След! Чтоб помнил, бестия. Так нет! Добро свое зря портит. Финты-фанты показывать!
– Да на миске-то вырезаны еще большие литеры: глаголь и он! – прибавил Алексей.
– Не будьте в сумлении, – язвительно отозвался Агафон, – и без литер узнается, кто такое колено отмочил. Нешто всякий это может? – воскликнул он вдруг. – Ваш покойный родитель да вы, господа, его детки. Кабы даже и не ваша посудина была, так всякий, глянув на его башку, скажет, что миска господ Орловых. Я бы взял на себя, – помолчав, серьезно выговорил старик, – да не поверят… Как вы полагаете, Григорий Григорьевич?.. А то я возьму на себя, скажу, я, мол. Мне что ж сделают?
Оба брата вдруг так громко, раскатисто захохотали на это предложение, что даже пристяжные рванули шибче. Агафон сердито махнул рукой и, отвернувшись лицом к лошадям, обидчиво молчал вплоть до Петербурга.
Между тем ротмейстер, оставшись на постоялом дворе в той же горнице, позвал солдата, заперся и возился напрасно с своей новой каской. Он пришел в себя окончательно и понял весь ужас своего положения, когда Орловы уже уехали; иначе он готов бы был просить хоть из милости снять с него миску. Напрасно оба рейтара его возились над ним и, уцепившись за края и ушки миски с двух разных сторон, тащили их из всей силы в разные стороны. Ушки не подались ни на волос из-под толстого подбородка офицера. Кроме того, один из рейтаров был гораздо сильнее товарища и при этой операции, несмотря на все свое уважение к Herr’у ротмейстеру, ежеминутно стаскивал его с лавки на себя и валил на него слабосильного товарища. При этом доставалось пуще всего голове ротмейстера, от боли кровь приливала к его толстой шее, и он боялся апоплексии.
Наконец, голштинец обругал рейтаров и не велел себя трогать. Они отступили вежливо на шаг и стали – руки по швам.
Ротмейстер просидел несколько минут неподвижно, очевидно раздумывая, что делать. Наконец, ничего, вероятно, не придумав дельного, он вдруг поднял руки вверх, как бы призывая небо в свидетели невероятного происшествия, и воскликнул с полным отчаянием в голосе:
– Gott! Was fьr eine dumme Geschichte!![4]
Оставалось положительно одно – ехать тотчас в Петербург, к медику или слесарю, распиливать свою новую каску… Но как ехать?! По морозу! Сверх миски теплая шапка не влезет! Отчаяние голштинца взяло, однако, верх над самолюбием, и он, выпросив тулуп у Дегтерева, велел себе закутать им голову вместе с миской… Рейтары его обвязали наглухо, вывели под руки, как слепого, и посадили в санки. Ротмейстер решился в этом виде ехать прямо к принцу голштинскому, Георгу, дяде государя, жаловаться на неизвестных озорников и требовать примерного наказания. Дегтерев, разумеется, не сказал ему имени силачей, отзываясь незнанием, а сам офицер не запомнил русскую, вскользь слышанную фамилию. Вензель Г. О., вырезанный на посудине, он видеть у себя на затылке, конечно, не мог.
Когда ротмейстер, чудищем с огромной головой, отъехал от постоялого двора, Дегтерев, уже не сдерживая хохота, вернулся в горницу, где жена подтирала пол и прибирала остатки растоптанной рыбы…
– Ай да Григорий Григорьевич! Вот эдак-то бы их всех рамбовских. Они нашего брата поедом едят… Не хуже Бироновых «языков». Спасибо, хоть этого поучили маленечко… А лихо! Ай, лихо! Ха-ха-ха!
Дегтерев сел на лавку и начал хохотать, придерживая живот руками. Вскоре на его громовой хохот собрались все работники от мала до велика со всего двора и слушали рассказ хозяина.
– Горнадеры-то его… Ха-ха-ха. Один в эвту сторону, на себя тянет, а тот к себе тащит, да оба мычат, а ноги-то у них по мокрому полу едут!.. А ротмистр-то глаза пучит, из-под миски-то… Ха-ха-ха! Ох, батюшки! Живот подвело. О-о-ох! Умру!..
Батраки, глядя на хохотавшего хозяина и представив себе постепенно все происшедшее сейчас в горнице, начали тоже громко хохотать.
– Этот сюда тащит, а энтот туда… А ноги-то… ноги-то – по полу едут! – без конца принимались повторять по очереди батраки, после каждой паузы смеха, будто стараясь вполне разъяснить друг другу всю штуку. И затем все снова заливались здоровым хохотом, гремевшим на весь «Красный кабак».
У ворот большого дома Адмиралтейской площади, стоящего между покатым берегом реки Невы и Галерной улицей, ходит часовой и от сильного мороза то и дело топочет ногами по ухоженному им снегу, ярко облитому лунным светом. Здесь в больших хоромах помещается прибывший недавно в Петербург принц голштинский, Георг Людвиг. Хотя уже четвертый час ночи, но в двух окнах нижнего этажа виден свет… Горница эта с освещенными окнами – прихожая, и в ней на ларях сидят два рядовых преображенца. Они часовые, но, спокойно положив ружья около себя, сидят, пользуясь тем, что весь дом спит глубоким сном; даже двое дежурных холопов, растянувшись также на ларях, спят непробудно, опрокинув лохматые головы, раскрыв рты и богатырски похрапывая на всю прихожую и парадную лестницу. Рядовые эти – молодые люди, красивые, чисто одетые и щеголеватые с виду. Обоим лет по двадцати, и оба светло-русые. Один из них, с лица постарше, плотнее, с полным круглым лицом и светло-синими глазами, тихо рассказывает товарищу длинную, давно начатую историю. Это рядовой преображенец – Державин.
Другой слегка худощавый, но стройный и высокий, с живым, но совершенно юным, почти детским лицом, с красивым орлиным носом и большими, блестящими, темно-голубыми глазами. Даже в горнице, полуосвещенной дрожащим светом нагоревшей свечи, глаза его блестят особенно ярко и придают белому, даже чересчур бледному, матовому лицу какую-то особенную прелесть, живость и почти отвагу. Лицо это сразу поражает красотой, хотя отчасти женственной. Он старается внимательно слушать товарища, но зачастую зевает, и на его лице видно сильное утомление; видно, что сон давно одолевает его на часах. Это тоже рядовой – Шепелев.
Державин кончал уже свой рассказ о том, как недавно приехал в Петербург и нечаянно попал в преображенцы.
– Так, стало быть, мы оба с вами новички, – выговорил наконец Шепелев. – А я думал, что вы уже давно на службе.
– Как видите, всего без году неделя. А вы?
– Я на Масленице приехал. Наведался прямо с письмом от матушки к родственнику, Петру Ивановичу Шувалову, и узнал, что он уже на том свете. Да, приезжай я пораньше, когда государыня была жива и он жив, то не мыкался бы, как теперь. Это не служба, а работа арестантская.
– Да, – вымолвил Державин, вздохнув, – уж ныне служба стала, государь мой, не забава, как прежде была. Вы вот жалуетесь, что на часах ночь отбыть надо… Это еще давай господи. А вот я так рад этому, ноги успокоить. А то во сто крат хуже, как пошлют на вести к кому. Вот у фельдмаршала Трубецкого, помилуй бог. Домочадцы его хоть кого в гроб уложат посылками. То сделай, туда сходи, в лавочку добеги, к тетушке какой дойди, который час – сбегай узнай, разносчика догони – вороти. Просто беда. А то еще хуже, как с вечера дадут повестки разносить по офицерам… Один живет у Смольного двора, другой на Васильевском острову, третьего черт угнал в пригород Коломну, ради собственного домишки либо ради жизни на хлебах у родственника… Так, знаете, как бывает, выйдешь с повестками до ужина в сумерки, самое позднее уж часов в шесть, а вернешься в казармы да заснешь после полуночи. А в семь вставай на ротный сбой да ученье, а там пошлют снег разгребать у дворца, канавы у Фонтанки чистить или на морозе поставят на часы да забудут смену прислать…
– Как забудут?
– Да так! Нарочно. Меня вот теперь наш ротный командир ни за что поедом ест. Он меня единожды двенадцать часов проморил на часах во двору у графа Кирилла Григорьевича.
– Кто такой!
– Граф Кирилл Григорьевич? Гетман. Ну, Разумовский. Нешто не знаете? «Всея Хохландии самодержец» зовется он у нас… Теперь только вот обоим братьям тесновато стало при дворе, кажется, скоро поедут глядеть, где солнце встает.
– А где это? – вдруг спросил Шепелев с любопытством.
– Солнце-то встает? А в Сибири. Это так сказывается. Да… Так вот, об чем, бишь, я говорил? Да об гоньбе-то нашей. Пуще всего в Чухонский Ям носить повестки. Тут при выходе из города, где овражина и мостик, всегда беды. Одного измайловца донага раздели да избили до полусмерти.
– Грабители?
– Да. Говорят, будто из ихних… – И Державин мотнул головой на внутренние комнаты. – Два голштинских будто бы солдата, из Рамбова.
– Вот как?
– Да это пустое. Ныне, что ни случилось, сейчас валят на голштинцев, как у нас в Казани все на татар, что ни случись, сваливают. Надо думать, разбойники простые. Им в Чухонском Яму любимое сидение с дубьем.
– Что вы! Ах, батюшки! Вот я рад, что вы меня предуведомили! – воскликнул Шепелев. – Я туда часто хожу. У меня там… – И молодой малый запнулся.
– Зазнобушка!
– Ох нет! То есть да… То есть, видите ли, там живет семейство одно, княжны Тюфякины.
– Ну вот! Князь Тюфякин. Да. Я ему-то и носил прежде повестки. Ныне он уж не у нас.
– Ну да, конечно. Он же ведь прежде преображенец был и недавно только в голштинцы попал. Я женихом считаюсь его сестры…
– Хорошее дело. Через него и вы чинов нахватаете. Да и как живо! Но как же это вы с Масленицы здесь, а уж в женихах?
– Ах нет. Это еще моя матушка с их батюшкой порешили давно. Мы соседи по вотчинам и родственники тоже. Теперь, вот как меня произведут в офицеры, и я женюсь! Так завещал родитель их покойный. Но один Шепелев был женат уже на одной Тюфякиной, и она приходилась золовкой, что ли, моей тетке родной. А невеста моя, хоть и от второго брака, но, может быть, это все-таки сочтется родством.
– Какое ж это родство! – рассмеялся Державин. – Вместе на морозе в Миколы мерзли. Любитесь небось шибко… Небось девица красавица и умница.
– Из себя ничего… Только я эдаких не жалую. Девица должна быть смиренномудрая. Так ведь! А эта насчет ума и других прелестей – столичная девица! Молодец на все руки. Уж очень даже шустра и словоохотлива. Она и родилась здесь. Батюшка мой покойник и матушка тоже заглазно мне ее определили в жены. Ну, да это дело… Это еще увидится. Я отбоярюсь. Мне с князем Глебом уж больно шибко неохота родниться.
– А что же? Он ныне в силе. Голштинец, хоть и русский.
– Нехороший человек. Я уж порешил отбояриться от его сестры.
И молодой малый тряхнул головой и усмехнулся с напускной детской важностью. Он, как ребенок, хвастал теперь перед новым знакомым своей самостоятельностью относительно вопроса о женитьбе.
– Вы одни у матушки?
– Один как перст.
– И вотчины, и все иждивение будет ваше.
– Да, но… – Шепелев снова запнулся в нерешительности: сказать или нет? И, как всегда, совестливость его и прямота взяли верх. – Нечему переходить-то… – продолжал он. – У матушки имение хотя и есть… но покойник родитель оставил ей такой чрезмерный должище, что заплатить его не хватит никаких вотчин. Если б и весь уезд был нашей вотчиной, так не хватило бы.
– И в этом мы с вами ровни. У меня тоже немного. Но все-таки вы не живете в казармах! – прибавил Державин.
– Я у дяди Квасова на хлебах…
– Господин Квасов, гренадерской роты нашей. Знаю его за добрейшей души человека, – сказал Державин и в то же время подумал про себя: «Как этого лешего не знать!»
– Он из лейб-кампании, – как-то странно сказал Шепелев, будто предупреждая вопрос Державина. – Но я его очень люблю…
– Как же, позвольте… – заговорил этот. – Извините за нескромность. Как же господин Квасов оказался вашим дядюшкой?..
– Видите ли… Когда их всех царица покойная произвела в дворяне, по восшествии своем на престол, то брат младший Квасова, тоже бывший солдат-гренадер, но очень видный и красивый, прельстил одну мою тетку двоюродную, которая всегда жила в Петербурге. Он на ней и женился и вскоре умер. Вот господин Квасов и выходит мне теперь…
– Да… Опять тоже на морозе вместе мерзли… Какая ж это родня! – рассмеялся Державин.
– Да. Но я его очень люблю. Он истинно добрый и благородный человек, хотя происхождения и не нашего, дворянского.
– Вы у него, стало, и живете в качестве родственника. Ну-с, я не так счастлив, живу с рядовыми солдатами. Плачу за себя пять рублей в месяц одному капралу Волкову и у него же в горнице, в углу, и живу за перегородкой. Тяжело. Придешь иной раз домой, уходившись в рассылках, или с вестей, или после ученья, хочешь заснуть, а тут ребятки орут, бабы их меж собой ругаются, а то и в драку полезут. А мужья их мирить да разнимать – помелом, бревном либо и кочергой. А начальство ни в грош не ставят. Кричи не кричи. Помню вот как-то ночью просыпаюсь – шум, гам в казармах, а меня с кровати кто-то тянет за одеяло да молится, пусти его на постель. По казарме ходят, орут, ищут. Очнулся я совсем, смотрю – наш же флигельман, Морозов. «Ты что?» – спрашиваю. «Убить хотят. Дежурный офицер отлучился на вечеринку. Не выдавайте им меня. Защитите, родной, до утрова, а то убьют спьяну. Удрать не могу – ворота стерегут. Спасите. Вас, как барского роду, не посмеют тронуть». – «Да как же мне, – говорю, – тебя спасти?» – «Пустите, – говорит, – лечь на вашу кроватку под одеяло. А сами уйдите куда-нибудь». Что ж делать-то? Пустил, а сам встал и пробрался тихонько на улицу. Всю ночь они проискали его – убить, а моей кровати не трогают… Это, говорят, наш барчук спит. Так он до зари, зарывшись в мое одеяло, и пролежал, покуда офицер не вернулся и не унял пьяных. А ведь флигельман нас же и обучает и, стало быть, такое же начальство, что и офицер. Да-с, повиновения у нас мало. Буяны все да озорники. С жиру бесятся.
– Отчего ж они буянили-то спьяну?
– Да. Первое дело, у нас новый путало завелся, господин Орлов. Слыхали, я чаю, два брата, силачи эдакие. Другой-то брат, старший, артиллерии цалмейстер… Не знаете?
– Нет.
– Что это вы ничего не знаете? Я вот и недавно прибыл, а все знаю. Ну, вот этот Орлов – воистину путало – зачастую угощает вином свою роту. Так, зря, видно, денег девать некуда. Вот они в те поры и напились. А как флигельман Морозов больно доехал их ученьем, то они спьяну и полезли. Да, сказывают, и Орлов за что-то зол на Морозова и их науськивал на него. Выйдет, мол, шум, другого назначут флигельмана. А эдакое ему зачем-то на руку. Двуличневый этот народ – оба брата.
– Орловы?
– Да-с. Деньги тратят большие, а состояния большого у них нет. Всякий вечер у них сборища офицеров! Крик, гам, затеи шальные. А ведь квартира-то их на видном месте, недалече и до самого дворца. Был уж, говорят, раз приказ им от принца – держать себя скромнее. И ничего не помогло. Говорили, будто даже один из них, наш же офицер, Пассек, отвечал: «У вас-де там пиво пьют; а мы матушку-сивуху тянем, так мы друг дружке не помеха».
– Однако дерзость какая? Что ж на это принц ответил?
– Ну, до принца-то оно, положим, вряд дошло. Кто ж эдакое пойдет передавать? Сам ног не унесешь… Что это такое?! – вдруг прибавил Державин, прерывая беседу и оборачиваясь в окно. – Будто подъехали. Слышите, полозья скрипят по снегу.
Оба рядовых прислушались и, под здоровый храп спящих на ларях холопов, с трудом расслышали шум полозьев и звук бубенцов. Они глянули в окно и среди яркой, белой улицы, освещенной как днем, увидели сани парой, с кучером чухонцем, а в санях что-то огромное, странное. За санями ехали верхом двое солдат.
– Рейтары! – воскликнул Державин. – Голштинцы!
– Ночью? Что ж бы это значило?
– Привезли в санях что-то. Да нет! Это живой человек, сам встает. Что за притча! Пойдемте на крыльцо…
Часовые взяли ружья с ларя и вышли.