После получаса ходьбы Орловы вышли из лесу на опушку, где, близ шалаша, стояли две тройки, привязанные к деревьям, и нетерпеливо двигались на месте, позвякивая бубенчиками. Кучера спали в шалаше и богатырски храпели, увернувшись в рогожи.
Алексей Орлов растолкал людей, разбранил их за то, что полузамерзшие лошади были брошены без надзору.
Оба кучера стали класть медведя в большие сани, но не могли поднять его настолько, чтобы перетащить через откосы на дно саней. Лошади оглядывались, храпели, а ближайшая пристяжная уж фыркнула раз и, поджимаясь, собиралась ударить…
Орловы велели одному из кучеров садиться, другому держать тройку и, легко взмахнув медведя, бросили его в сани и затем уселись тоже. Приказав другим саням дожидаться капитана Ласунского, который с двумя крестьянами и со проводником из чухонцев еще оставался в лесу, они двинулись с своей добычей…
– Скажи Михайле Ефимовичу, – весело приказал младший Орлов, – что мы вот лапу его тезки изжарим для него под соусом в «Кабачке». Чтобы скорее ехал. А если они еще долго провозятся в лесу, то чтоб не заезжали в «Кабачок», а ехали прямо в город. Мы там долго не засидимся. Ну, пошел!
Лошади, прозябшие на морозе, охотно взяли с места вскачь, звонкий колокольчик громко залился среди снежной равнины, и скоро тройка исчезла из глаз кучера, оставшегося с другими санями ждать капитана Ласунского, приятеля Орловых.
Алексей Орлов всю дорогу покрикивал на лошадей, наконец, недовольный ездой кучера, перелез на облучок и забрал сам вожжи.
– Гляди, ротозей! Это что? Коренник шлепает в хомуте. Пристяжные то и дело что рвут да отдают. Эх ты, Маланья – пеки оладьи… Где тебе править!
Алексей выровнял вожжи в руках и, взмахнув ими, ахнул на тройку… Почуяв ли другую руку или по натянутым вожжам прошла искра какая-то в коней, но они дружно и ровно подхватили сани и лихо помчались.
– Мне бы в ямщиках быть, Гриша, – крикнул Алексей Орлов, обернувшись к брату с облучка. – Какая смерть стоять на ученье ротном; а тут гляди… Сани-то самые живыми кажут!.. Вся-то тройка с санями точно зверь какой трехголовый катится по снегу. В книге Апокалипсиса такой-то вот нарисован…
Тройка неслась во весь опор по гладкой, однообразно белой равнине, окаймленной лесами; морозный воздух резал лица, и мелким сухим снегом, как песком, швыряло из-под пристяжных и закидывало Григория Орлова и шкуру медведя, лежавшего в его ногах. Голова, отвиснувшая, с тусклым глазом, с кровью у оскаленных зубов, да одна лапа с острыми когтями торчали из саней. Григорий наступил ногой на лохматую спину животного и пристально глядел на него, почти не слушая брата. Ему пришло на ум: куда девалось теперь то, что ревело на весь лес под рогатиной? куда девалась эта сила, что налегала на него, когда он сдерживал этого мишку? Был страшный зверь, а теперь лежит шуба какая-то. А где же то… что было в этой шкуре еще час назад?
– Если б я был богат, – продолжал брату кричать с облучка Алексей, оборачиваясь и не глядя почти на несущуюся вихрем тройку, – богат, вот как граф Разумовский, я бы не стал служить, а уехал бы в вотчину да завел бы сотни, тысячи коней и все катал бы на них… А что теперь при нынешнем государе в столице? Утром ученье на ротном дворе; в полдень ученье на полковом дворе, а там сейчас ученье и смотр на плацу, а вечером артикул прусский, экзерциции. На дому еще обучайся у немца какого… Ты выучил, как к ноге спускать, чтоб тыр-тыр-то этот выходил? Гриша! Ты не слушаешь?
– Вот погоди, не так еще учить начнут. Доконают совсем! – отозвался Григорий.
– А что?
– Новый учитель приедет на днях из Берлина, от Фридриха. Любимец его, слышь. Государь его выписал. Ему даже целый флигель, говорят, готовится в Рамбове. Сначала он государевых голштинцев обучит, а потом за вас примется.
– Кто ж такой?
– Офицер фридриховский, звать Котцау. Он из лучших тамошних фехтмейстеров.
– Как? Как?!
– Фехтмейстер.
– Это что ж такое?
– Мастер, значит, на эспантонах драться и вообще насчет холодного оружия собаку съел. Как приедет, так ему чин бригадира и дадут.
– Ну, вот еще!
– Отчего же не дать? Золотаря да брильянтщика из жидов, Позье, сделали бригадиром. Спасибо скажи, что еще не командует вашей какой ротой преображенцев.
– А ты нас не хай! Благо сам артиллерии цалмейстер! – шутливо крикнул Алексей.
Братья замолчали.
Григорий Орлов задумавшись глядел на медведя, щуря глаза от снежной пыли и комков, что били и сыпались через крылья саней. Алексей, повернувшись к лошадям, передергивал и подхлестывал пристяжных, а потом стал снова учить кучера, показывая и рассказывая.
Вскоре снова пошел густой бор; высокие ели и сосны, обсыпанные снегом, стояли, как в шапках. Внизу чернелись, в полусумраке, толстые стволы, макушки же ярко рисовались на чистом небе и блестели. Луна сбоку смотрела через них на тройку, и деревья будто проходили под ней мимо несущихся саней.
Через полчаса тройка была уже в виду трех изб, стоявших одиноко среди леса. Невдалеке, отдельно от них, виднелся большой двухэтажный дом, с двором, обнесенным тыном. Это был прежде простой кабак, постепенно превратившийся в большой постоялый двор. Он стоял почти на полпути из Петербурга в Петергоф. Здесь останавливались всегда проезжие, ради отдыха лошадей, и здесь же братья Орловы отдыхали всегда после своих медвежьих охот. Этот постоялый двор остался со старым прозвищем: «Красный кабачок».
С лишком восемьдесят лет назад, в то время, когда по указу молодого царя Петра Алексеевича властолюбивая Софья была схвачена в Кремле и отвезена в Девичий монастырь, в селе Преображенском мимо восемнадцатилетнего Петра шли тихо, рядами, бунтовщики-стрельцы, неся в последний раз на плечах свои буйные головы; а затем, на глазах его, кто волей, а кто неволей, клали они эти головы под топоры работавших палачей. В одном из проходивших рядов орлиный взор царственного юноши случайно упал на очень высокую, осанистую и богатырскую фигуру седого старика с окладистой серебряной бородой.
Он мерным, степенным, боярским шагом бестрепетно выступал вперед среди других осужденных, робко шагавших к месту казни, и среди других лиц, запуганных и искаженных страхом наставшего смертного часа, его лицо глядело бодро, воодушевленно и почти торжественно. Будто не в последний раз и не под топор нес он свою поседевшую голову, красивую и умную… а будто в праздник большой от обедни шел или в крестном ходу за святыми иконами…
Царь остановил старика и, вызвав из рядов, спросил, как звать.
– Стрелецкий старшина Иван Иванов сын Орлов.
– Не срамное ли дело, старый дед, с экими белыми волосами крамольничать?! Да еще кичишься, страха не имешь: выступаешь, гляди, соколом, будто на пир.
Старик упал в ноги царю.
– Срам велик, а грех еще того велий, – воскликнул он. – Не кичуся я, царское твое величество, и иду радостно на смерть лютую не ради озорства. Утешаюся, что смертью воровскою получу грехам прощение и душу спасу. Укажи, царь, всем нам, ворам государским, без милости головы посечь. Не будет спокоя в государстве, пока одна голова стрелецкая на плечах останется. Ни единой-то единешенькой не повели оставить… Попомни мое слово, стариково.
Но царь молодой задержал старика стрельца расспросами о прошлых крамолах и бунтах. А ряды осужденных все шли да шли мимо… и головы клали. И все прошли под ту беседу. И все головы скатились с плеч, обагряя землю. И не кончилась еще беседа царя с старшиной крамольников, как пришли доложить, что все справлено, как указал юный царь, только вот за «эвтим дедом» дело стало…
– Иду! Иду! – заспешил дед.
– Нет, врешь, старый! – сказал царь. – Семеро одного не ждут. Из-за тебя одного не приходится сызнова начинать расправу. Коли опоздал, так оставайся с головой.
Из всех осужденных голов, за свои умные ответы, осталась на плечах одна голова старшины Ивана Орлова.
Сын его, Григорий Иваныч, участник во всех войнах великого императора, даровавшего отцу его жизнь, отплатил тою же монетою, не жалея своей головы в битвах, как не жалел ее Иван Орлов, неся на плаху. Зато, когда он был уже генерал-майором, великий государь собственноручно надел на него свой портрет. А не много было так жалованных.
Григорий Иваныч, всюду и всегда первый в битвах и никогда нигде не побежденный и никогда нигде не плененный, вдруг заплатил дань искушениям мирским. Уже имея полста лет на плечах и чуть не полста ран в могучем теле, был он в первопрестольном граде Москве без войны завоеван, сражен к ногам победителя и полонен навеки. Сразил воина-генерала, как в сказке сказывается, не царь Салтан, не швед-басурман, а царевна красота; не меч булатный, не копье острое, а очи с поволокою, уста вишенные да за пояс коса русая. Григорий Иваныч был полонен без боя в Москве белокаменной пятнадцатилетней дочерью стольника царского Ивана Зиновьева. И тут, в Москве, женился он и зажил. Прижили муж с женой пять сынов, и после долгой, мирной жизни, близ Никитских ворот, скончались оба и ныне лежат там же рядком, в церкви Егорья, что на Всполье…
Сыны стали служить родине, как учил их служить своими рассказами о себе Григорий Иваныч. Старший из братьев, Иван Григорьевич Орлов, один остался в Москве и, схоронив отца, заступил его место – в любви и почтении остальных братьев. Второй, Григорий Григорьевич, был отправлен еще отцом в Петербург, в сухопутный кадетский корпус, и, выйдя из него, полетел на поля германские, где шла упорная и славная борьба.
Двадцатилетний Орлов не замедлил отличиться и после кровопролитной битвы при Цорндорфе стал всем известен, от генерала до солдата. Он попал в тот отряд, который неразумием начальства был заведен под пыль и дым от обеих армий и, неузнанный своими, полег от огня и своих и чужих. Раненный не раз, и опасно, Орлов до конца битвы стоял впереди своих гренадер. И все они стояли без дела, и ни один не побежал, и многие полегли.
После трудной кампании 1758 года русская армия отправилась на роздых в Кенигсберг, и там началось веселие, не прекращавшееся всю зиму. Победители мужей германских объявили теперь войну женам германским и на этом поле битвы равно не посрамились. Григорий Орлов был первым и в этой войне.
Кенигсберг изображал тогда полурусский город. Русское начальство не жалело рублей на увеселения и торжества, да и рубли-то эти чеканились хоть и на месте, немцами, но с изображением российской монархини Елизаветы.
Через год после своих воинских и любовных подвигов Григорий Орлов вернулся в Петербург. Взятый тогда в плен граф Шверин, любимый адъютант короля Фридриха, был вытребован императрицей в столицу, а с ним вместе должен был отправляться приставленный к нему поручик Орлов.
В Петербурге Орлов увидал братьев, служивших в гвардии, преображенца Алексея, семеновца Федора и юношу-кадета Владимира. Он вскоре сошелся ближе с братом Алексеем и очутился, незаметно для обоих, под влиянием энергической и предприимчивой натуры младшего брата.
Получив от брата Ивана, безвыездно жившего в Москве, свою часть отцовского наследства, неразлучные Григорий и Алексей весело принялись сыпать деньгами, не думая о завтрашнем дне. Скоро удаль, дерзость и молодечество, неслыханная физическая сила и, наконец, развеселое «беспросыпное пирование обоих господ Орловых» вошли в поговорку.
Последний парнишка на улице, трактирный половой, или извозчик, или разносчик Адмиралтейского проспекта и Большой Морской знали в лицо Григория и Алексея Григорьевичей. Знали за щедро и часто перепадавшие гроши, знали и за какую-нибудь здоровую затрещину или тукманку, полученную по башке, не в урочный час подвернувшейся им под руку – в час беззаветного разгула, буйных шалостей и тех потешных затей, от которых смертью пахнет.
Дерзкие шалуны были у всех на виду, ибо двор и лучшее общество Петербурга давно приуныло и боялось веселиться, как бывало, по случаю болезни государыни Елизаветы Петровны, которая все более и чаще хворала. Балов почти не было, маскарады, столь любимые прежде государыней, прекратились, позорищ и торжеств уличных тоже уже давно не видали… Даже народ скучал, и все ждали конца и восшествия на престол молодого государя. Все ждали, но все и боялись… Давно уже не бывало царя на Руси! И боярин-сановник, и царедворец, и гвардейцы: бригадир ли, сержант ли, рядовой ли, и купцы, и последний казачок в дворне боярина – все привыкли видеть на престоле русском монархов-женщин и как-то свыклись с тем, чтобы Русью правили, хоть по виду, женские руки и женское сердце.
От наследника престола и будущего государя можно было ожидать много нового, много перемен и много такого, что помнили люди, пережившие Миниховы и Бироновы времена, но о чем молодежь только слыхивала в детстве. Для нынешних молодцов-гвардейцев россказни их мамок о злом Сером Волке, унесшем на край света царевну Милку, и рассказы их отцов о Бироне слились как-то вместе, во что-то таинственное, зловещее и ненавистное. А тут вдруг стали поговаривать, что с новым государем – опять Масленая придет немцам, притихнувшим было за Елизаветино время. Говорили тоже – и это была правда, – что и Бирон прощен и едет в столицу из ссылки.
Еще за несколько месяцев до кончины государыни и восшествия на престол нового императора слава о подвигах всякого рода Григория Орлова дошла до дворца и наконец до покоев великой княгини. Екатерина Алексеевна пожелала, из любопытства, лично видеть молодого богатыря и сердцееда, кружившего головы многим придворным дамам. При этом свидании унылый образ красавицы великой княгини, всеми оставленной, и ее грустный взор, ее грустные речи глубоко запали в душу молодого офицера… После нескольких частных свиданий и бесед сначала с великой княгиней, а потом с вполне оставленной супругой нового императора, Орлов подстерег в себе новое чувство, быть может еще не испытанное им среди своих легко дающихся сердечных похождений и легких побед. Он смутился… не зная, кто заставляет порывисто биться его сердце – государыня ли, покинутая царственным супругом, избегаемая всеми, как опальная и даже оскорбляемая подчас прислужниками и прихлебателями нового двора, или же красавица женщина, вечно одинокая в своих горницах, сирота, заброшенная судьбой на чуждую, хотя уже дорогую ей сторону, но где теперь не оставалось у нее никого из прежних немногих друзей. Кто из них не был на том свете – был в опале, в изгнании. Давно ли стала она из великой княгини русской императрицей, а завтрашний день являлся уже для нее в грозных тучах и сулил ей невзгоды, бури, борьбу и, быть может, печальный безвременный конец в каземате или в келье монастырской. И вот случайно или волею неисповедимого рока нашелся у нее верный слуга и друг. И кто же? Представитель цвета дворянства и блестящей гвардии, коновод и душа отчаянного кружка молодежи, заносчивый и дерзкий на словах, но об двух головах и на деле. Этот известный всему Питеру, и обществу, и простонародью Григорий Орлов всецело отдал свое сердце красавице женщине, всецело отдался разумом и волей одной мысли, одной мечте – послужить несчастной государыне и отдать за нее при случае все, хотя бы и свою голову, хотя бы и головы братьев и друзей… Эти младшие братья его, Алексей и Федор, из любви к брату были готовы тоже на все. Но им и в ум не приходило, что не один разум, а равно и сердце брата Григория замешалось теперь в дело. Их мечтанья знали и разделяли человек пять друзей, а за ними сплотился вскоре целый кружок офицеров разных полков.
Пример подвига лейб-кампанцев двадцать лет назад был еще жив в памяти многих и раздражал молодые пылкие головы, увлекал твердые и предприимчивые сердца, разжигал честолюбие… Но повторение действа лейб-кампании, часто в минуту здравого обсуждения и холодного взгляда на дело, казалось им же самим бессмысленным бредом, ибо времена были уже не те…
Однако эта мечта, этот призрак – вновь увидеть на престоле самодержца-женщину, – не их одних тревожили. Призрак этот тенью ходил по всей столице: он мелькал робко и скрытно и во дворце, укрывался и в хоромах сановников, бродил и по улице, любил засиживаться в казармах, заглядывал и в кабаки, и в трактиры, в простые домики и избы столичных обывателей центра и окраин города. И всюду призрак этот был и опасный и желанный гость и всюду смущал и радовал сердца и головы.
У призрака этого на устах была не великая княгиня, не государыня, а свет-радость наша матушка Екатерина Алексеевна.
И все рядовые гвардии знали матушку свою в лицо. Однажды, среди ночи, в полутемном коридоре дворца, часовой отдал честь государыне, одиноко и скромно проходившей мимо, под вуалью. Она, невольно озадаченная, остановилась и спросила:
– Как ты узнал меня?..
– Помилуй, родная. Матушку нашу не признать! Ты ведь у нас одна – что месяц в небе!
При звуке колокольцев около постоялого двора в доме засветились и задвигались огоньки, и, когда сани остановились у крыльца, человека четыре вышли навстречу. Впереди всех был маленький старый человек, одетый в кафтан с нашивками и галунами.
– Агафон! Небось все простыло? – выговорил Григорий Орлов, вылезая из саней.
– Что вы, Григорий Григорьевич, все горячее-распрегорячее, – отвечал Агафон, старик лакей, бывший еще дядькой обоих офицеров. Агафон отодрал за ухо убитого медведя, нисколько не удивляясь обычному трофею господ, и обратился к младшему барину, сидевшему на облучке: – А ты опять в кучерах! Эк, охота в этакий холод ручки морозить. Небось, поди, скрючило всего морозом-то… Ишь ведь зашвыряло-то как! Небось всю дорогу вскок да прискок.
– Ах ты, хрыч старый, – весело отозвался Алексей Орлов, отряхиваясь от снега. – Тебя скрючило, вишь, так ты думаешь, что и всех крючит.
– Ну, ну, мне-то седьмой десяток идет, а тебе-то два с хвостом махоньким… А все ж таки неправда твоя. Меня не скрючило. А ты доживи-ко вот до моих годов, так совсем стрючком будешь.
Сани с медведем между тем отъехали и стали под навес.
Григорий Орлов был уже в сенях; Алексей, перебраниваясь и шутя со стариком, вошел за ним.
В маленькой горнице был накрыт стол, и среди белой скатерти и посуды тускло светила нагоревшая сальная свеча. Тепло и запах щей, доходивший из соседней горницы, приятно охватили приезжих, простоявших на морозе несколько часов.
– Ну, поживей, Агафон. Проголодались мы, – приказал Григорий.
– Живо, живо, старая крыса! – шутливо добавил и Алексей.
– Все готово-с! Ключик пожалуйте от погребца. Он у вас остался. А то б уж давно все на столе было.
– Он у тебя, Алеша… Ах нет, тут!..
Григорий Орлов достал ключи из кармана и, бросив их на стол, сел на лавку.
Старик отпер дорожный погребец, купленный в Кенигсберге, в виде красивого сундучка и стал доставать оттуда приборы; потом, очистив от мелочей верхнюю часть сундучка, вынул за ушки большую посеребренную суповую миску с крышкой и начал из нее выкладывать такие же металлические тарелки.
Вынимая тарелку за тарелкой и дойдя до двух мисок, которые вкладывались одна в другую, помещаясь таким образом в большой суповой миске с ушками, Агафон начал качать головой и бормотать.
Алексей Орлов стоял, подпершись руками в бока, среди горницы, за спиной Агафона и, молча мотнув брату головой на старика, подмигнул. Григорий, полулежа на лавке, поглядел на лакея.
– Что? Сервиз? – вымолвил он и усмехнулся.
Агафон обернулся на это слово заморское, и морщинистое лицо его съежилось в добродушно-хитрую улыбку.
– А то нет! – воскликнул он. – Сто лет буду перебирать и в толк не возьму! Нет! Какова бестия! – И Агафон ткнул пальцем в погребец. – Что бы ему разложить все в сундуке рядышком! Нет, вишь, анафема, что придумал. Одно в одно. Соберешь со стола кучу, а уложишь, и нет ничего! Одна миска! Сто лет, говорю, буду выкладывать и эту бестию немца поминать… Уложить рядышком – какой ведь ящик бы надо… саженный. Так нет же! Он, анафема, вишь… одно в одно… Прямая бестия, плут.
– Ну, Агафон, вот что… Соловья баснями не кормят. Давай скорее… – терпеливо, но угрюмо сказал Григорий Орлов.
– Зараз, пане, зараз! – отозвался Агафон, почти не обращая внимания. – Как были мы с вами в Вильне, помню я, тоже эдакую штуку один жид продавал.
– Ты болты болтать! – закричал вдруг Алексей Орлов громовым голосом. – Постой, болтушка! – И, живо подхватив старика за ногу и за руку, он поднял его, как перышко, на воздух, над головой своей.
– Ай!! Ай!! Убьешь! Ей-богу, убьешь! Барин! Золотой! – заорал старик. – Обещался никогда этого не делать. Стыдно! Григорий Григорьевич, не прикажите. – И старик, боязливо поглядывая сверху на богатыря-барина и на пол, кричал на весь дом.
– Расшибу об пол вдребезги!.. – крикнул Алексей и держал старикавысоко над головой. Так как горница была низенькая, то он, наконец, припер старика к балясинам потолка.
– Гриша, пощекочи его…
– Голубчик! Барин! Ради Создате… Ай-ай!
– Пусти его, Алеша. Ей-богу, есть хочется.
Алексей спустил бережно старика и поставил на пол, но едва Агафон был на ногах, он нагнулся и начал щипать его за икры.
– Бери сервиз!.. Живо… Защекочу… Прямая Фофошка, болтушка.
Агафон увертывался вправо и влево, хрипливо хихикал и вскрикивал, поджимаясь для защиты икр; наконец, он наскоро ухватил мисы и тарелки и, поневоле пятясь от барина задом наперед, кой-как пролез в двери, но разронял приборы на пороге.
– Ты в самом деле ему руки не сверни как-нибудь… – сказал Григорий, когда старик скрылся.
– Вот! Я ведь бережно… Зачем Фофошку калечить? Недаром он нас на руках махонькими таскал.
– Кости-то у него старые… Недолго и изувечить, – заметил Григорий.
Через минут пять Агафон появился с подносом. Из большой миски дымилась похлебка, из другой торчал хвост рыбы, в третьей, маленькой, миске были печеные яблоки. Лакей, уже не боясь затейника-барина, с ужином в руках, расставил все на столе, подал тарелки, приборы и, отошед в сторону с салфеткой на руке, сказал торжественно:
– Пожалуйте откушать на здоровье.
Братья порядливо, не спеша перекрестились и весело принялись за ужин.
– Вы кушайте, а я буду вам сказывать… что тут было с час места тому.
– Ну, теперь болтай, Фофошка, сколько хочешь, – весело сказал Алексей Орлов. – Ты нам сказывай, а мы будем тебя не слушать.
– Ан вот и будешь… – поддразнил его старик, поджимаясь и вытягивая шею вперед.
– Ан не буду! – гримасой и голосом удивительно верно передразнил его Алексей.
– Ан будешь… Да еще обеими ухами будешь слушать и кушать перестанешь от любопытствия того, что я сказывать буду…
– Ну, ну, говори!
– То-то вот… Говори теперь… Да я не тебе и говорить хотел! И презанимательная происшествия, Григорий Григорьевич, – обратился Агафон серьезно к своему барину.
Вообще старик лакей хотя любил равно всех своих господ, и маленького кадета Владимира Григорьевича, и озорника, вечного спорщика и «надсмешника» Алексея Григорьевича, но уважал он только Ивана Григорьевича Орлова, старшего из братьев, и потом боготворил своего барина Григория Григорьевича, с которым совсем не расставался уже за последние двенадцать лет ни в России, ни за границей.
– С час тому места, барин, – начал Агафон, ухмыляясь, – сижу я с содержателем Дегтеревым. Хозяйка-то, стало быть, говорит вот насчет кушаньев вам поужинать. А мы двое сидим да беседуем. Он меня про немцеву землю спрашивает, про Конизбер-город и про прусского… энтого… ну про Хредлиха, что немцы королем своим считают, благо у него длинен нос, до Коломны дорос, а все, поди, на глазах торчит.
Братья Орловы невольно усмехнулись тому, что называли «старой Фофошкиной песенкой». Агафон не любил немцев. Прожив между ними четыре года в Кенигсберге, он еще пуще невзлюбил их, но короля Фридриха почему-то особенно ненавидел до глубины души. Как и за что явилась эта ненависть в добром старике, он сам не знал. В Агафоне как будто что-то оскорблялось и негодовало, когда ему говорили, что Фридрих – король… монарх… Такой же вот царь немецкий, как Петр Алексеевич был русским царем. Агафон злобно ухмылялся, тряс головою и не мог никак переварить этого; если же беседа об Фридрихе затягивалась и ему доказывали неопровержимо, что Фридрих царь прусский, как и быть должно… да еще, пожалуй, «Великим» потом назовется… то Агафон, не находя опровержений, принимался ругаться, называя своего собеседника басурманом и изменником.
– Ну, ну, Фридриха ты, брат, не тронь, – сказал Алексей Орлов. – Знаешь, ныне времена не те. Это при Лизавет Петровне с рук сходило; а теперь ты, Фошка, это брось. Скоро мы вот замиримся с Хредлихом с твоим, и как ты его ругать – тебя и велят ему головой выдать. Он тебя и казнит на сенной площади в Берлине.
– Казнит! – сердито отозвался Агафон.
– Да. Сначала, это, отдерут кнутьями немецкими, а там клейма поставят, и тоже с немецкими литерами, а там уж и голову долой.
– Коротки руки – литера мне ставить…
– Дай ему, Алеша, сказывать, – вмешался Григорий.
– А ты язык-то свой попридержи, Алексей Григорьевич. Жуй себе да молчи. Ну-с, вот и беседуем мы с Дегтеревым. Вдруг, слышим, бух в двери кто-то. Меня с лавки ажио свернуло, так, скотина, шибко вдарил с размаха. Точно разбойник какой. Уж я его ругал, ругал потом за перепуг.
– Да кто такой?.. – спросил Алексей.
– А ты кушай да молчи… Ну, вот, Григорий Григорьевич, отворил Дегтерев дверь… Лезет, дьявол, звенит шпорьями, кнут в руке, верхом приехал. Морда вся красная, замерз, бестия. Глянул я… Вижу, он как и быть должно… Все они эдакие, прости господи, дьяволы…
– Так-таки сам дьявол? Что ты, Фоша?! – шутливо воскликнул Алексей Орлов.
– Пост ноне, Великий пост Господень идет, Алексей Григорьевич: грех это – его поминать! – укоризненно заговорил Агафон.
– Сам ты два раза его помянул.
– Я не поминал… Поклепов не взводи. Я немца ругал, а не его поминал. Ну вот слушайте. Вошел и кричит.
– Да кто такой? Ты же ведь не сказал, – заметил Григорий Орлов.
– А голштинец!
– Голштинец?
– Да. Солдат из потешных, из аранбовских. Вы слушайте, Григорий Григорьевич, что будет-то… «Хочу, говорит, я комнату занять. Эту самую вот. Для моего ротмейстера, кой будет сейчас за мной». Мы говорим: «Обожди, не спеши. Горница занята, и ужин там накрыт моим господам». – «Мой, говорит, ротмейстер государев».
– По-каковски же он говорит-то?
– Что по-своему, а что и по-нашему. Понять все можно. Русский хлеб едят уж давно, грамоту нашу пора выучить. Мне, говорю ему, плевать на твоего ротмейстера. Мои господа, говорю, московские столбовые дворяне, батюшка родитель их был, говорю, генерал… Да, вот что, голштинец ты мой! А ты, говорю, обогрейся в людской да и ступай с богом… откуда пришел. Он на это кричать, буянить. Подавай ему горницу и готовь тоже закусить для его ротмейстера. Спросил Дегтерев: «Кто таков твой начальник?» Говорит ему: «Имя я сам не знаю». – «Ну а коли ты и званья своему барину, говорю я ему, не ведаешь, то, стало, верно, прощелыга какой». И Дегтерев говорит: «Господина твоего ротмейстера я не знаю, а вот его господа завсегда у меня постоем бывают с охоты, и теперь, говорит, тоже горница занята для них. А я, говорит, господ его не променяю на голштинца. Пословица ноне сказываться стала: „От голштинца не жди гостинца”». Вот что!..
– Ну, что ж, понял он пословицу-то?
– Понял, должно, буянить начал… А потом сел, отогрелся и говорит: «Погодите, вот ужо-тко подъедет ротмейстер, всех вас и ваших герров официров кнутом отстегает». Ей-богу, так и говорит! Меня со зла чуть не разорвало… Сидит, бестия, да пужает… Посидит, посидит да и начнет опять пужать… Погодите вот на час, подъедет вот мой-то… Даст вам…
– Ну что ж, тот подъехал? – спросил Алексей Орлов.
– То-то не подъехал еще.
– Ну а солдат?
– И теперь тут. Ждет его. И все ведь пужает. Ей-богу. Сидит это, ноги у печи греет и пужает. Пресмелый. Ну и как быть должно, из себя рыжий и с бельмом на носу.
– На глазу то ись… Фофошка.
– Нет, на носу, Алексей Григорьевич. И все-то ты споришь. Ты не видал его, а я видел. Так знать ты и не можешь где. А учить тебе меня – не рука… Врать я – в жизть не врал.
– Да на носу, Фоша, бельмы не бывают. Не путай!..
– У немца?! Много ты знаешь!.. И не такое еще может быть… Хуже еще может быть. Ты за границу не ездил, а мы там жили с Григорьем Григорьевичем. Да что с тобой слова тратить!.. – И Агафон сердито вышел вон, хлопнув за собою дверью.
– Озлил-таки Фофошку! – рассмеялся весело Алексей Орлов.