bannerbannerbanner
полная версияО войне и победе

Федор Абрамов
О войне и победе

Полная версия

Несмотря на то что по ледовой трассе Ладоги уже началась доставка продуктов – страна изо всех сил стремилась помочь ленинградцам, – однако продуктов не хватало, чтобы обеспечить населению выдачу по карточкам даже таких скудных норм, как те, что были объявлены 20 января, – 400 граммов крупы рабочим, 200 граммов служащим, 100 граммов иждивенцам – это за месяц! Жиров – никаких, только детям – 75 граммов. Невозможно было улучшить питание и для раненых, наполнить их истощенный организм витаминами, жирами, исключить нервное перенапряжение от постоянных воздушных тревог, воя сирен, рвущихся снарядов, пальбы зенитных орудий, когда звенели все стекла и дрожали стены госпиталя. Эвакуация становилась необходимой для жителей города, и она началась с последней декады января, в первую очередь отправляли женщин и детей, больных и раненых.

На исходе этой страшной зимы, 17 февраля, Федор Абрамов был эвакуирован по Дороге жизни на длительное лечение в тыл. Как раз все эти сутки сопровождались обстрелом города – ночью, а затем около двух часов падали снаряды днем. Его отправка, как и прибытие в госпиталь, будут помниться до смертного часа. Вот оно, еще одно блокадное «видение»: в холодном пустом вестибюле он стоит на костылях, в шинели, опираясь на одну ногу, левая полусогнута, висит закутанная, лицо почти угрюмое от напряжения.

Ждут машину, раненых не много – отправляли только тех, кто мог хоть немного передвигаться. Входная дверь беспрестанно хлопает – ветер, сквозняком здорово пробирает. Спустилась к нему с дежурства, прощаемся строго, почти безмолвно. Потом, повиснув на костылях, развел в обе стороны свои небольшие ладони: «У меня голые руки, Валя, я еду без варежек…»

Огромные брезентовые рукавицы, что мне выдали в госпитале, для костылей не годятся. Несу шерстяные, малинового цвета варежки, дала приятельница. Надел… на левой варежке во всю ладонь дыра! В уголках его сжатых губ – горечь и скорбь.

А машины все нет, присесть тоже негде – вестибюль освобожден от всего лишнего для транспортировки раненых, спуска их в бомбоубежище при воздушных тревогах. Снова ушла в отделение на третий этаж, меня в любую минуту могут хватиться. И когда спустилась на всякий случай в третий раз, он все еще стоял… Откуда только у него брались силы стоять на одной ноге, с тяжелой, незажившей раной, под северным сквозняком? Наверное, личность в любых условиях остается тем, что она есть, – стойкость его прошла и через это испытание.

Отправка раненых в феврале по Дороге жизни требовала большого мужества от работающих на ней, она была полна опасности и для тех, кого эвакуировали. Она шла при лютых морозах и сильных ветрах, артобстрелах и налетах вражеской авиации. Правда, трасса имела надежную оборону и автобатальоны для оказания помощи идущим машинам. Но кто был застрахован от внезапных трещин во льду глубокого озера, попадания снарядов и бомбежек? Федор Абрамов уходил в большую трудную жизнь, навстречу своей замечательной писательской судьбе по легендарной теперь ледовой трассе, проложенной через Ладогу:

«После долгих скитаний по госпиталям я наконец очутился у себя на родине – в глухих лесах Архангельской области. И вот тут-то мне и посчастливилось увидеть своих земляков во весь их богатырский рост.

Время было страшное. Только что подсохшие степи юга содрогались от гула и грохота сражений, – враг рвался к Волге, а тут, на моей родной Пинеге, шло свое сражение – сражение за хлеб, за жизнь. Снаряды не рвались, пули не свистели, но были похоронки, была нужда страшная и работа. Тяжелая мужская работа в поле и на лугу. И делали эту работу полуголодные бабы, старики, подростки.

Много видел я в то лето людского горя и страданий. Но еще больше – мужества, выносливости и русской душевной щедрости. И вот на основе увиденного и лично пережитого и родился впоследствии мой первый роман “Братья и сестры”».

Надо знать мужество этого человека, представление о нем лишь в какой-то степени могут дополнить страницы его блокадной жизни. Он и сам неоднократно заострял внимание на роли автобиографического материала в творчестве писателя, всегда неизбежного, если все пропущено через сердце, но с полной ответственностью указывал на «автобиографичность особого рода» в своих романах. Детство без отца, чувство повышенного долга перед родными, когда братьям и сестрам нужна была его помощь, способствовали ему как художнику создать живые образы крестьянской семьи Пряслиных, их готовность идти на взаимовыручку, их беззаветный труд и совестливость.

Личным примером он показал, как надо жить и бороться, каким должен быть человек-гражданин. Для него не было выше понятия, чем звание коммуниста, оно определило его поведение в боях, в блокаде, в отношении к писательскому труду. Свое личное, выстраданное он вложил в уста коммуниста Лукашина в трилогии «Пряслины» – образ в своей духовной сущности автобиографический: «А эти бабы, которых ты агитируешь? Многие ли из них хоть раз наелись досыта за все лето? А дети? У кого из них побывал кусок сахару во рту? Тут, коммунист тот, кто может сказать: я умирал столько, сколько и вы, и даже больше; мое брюхо кричало от голода так же, как ваше, вы ходили босые, оборванные – и я. Всю чашу горя и страданий испил я с вами – во всем и до конца».

Возможно, спросят некоторые из тех, кому доведется прочесть эти строчки: неужели так-таки всегда суровый, собранный, неужели не пришлось его видеть смеющимся, веселым? Да, в послевоенной жизни сколько раз встречали его радостным, но не в блокаде. Особенно помнится его просветленное, улыбающееся лицо на второй или третий день после защиты кандидатской диссертации. Все еще обитая в общежитии, он иногда захаживал к нам в комнату, где я жила с сестрой-студенткой. С какой-то смущенной радостью показывал коробку с туфлями – подарок ему от коллег по кафедре. Любовался красивой, добротной обувкой, – наше поколение не было избаловано достатком. А тут триумф – и кандидатская к сроку защищена, и растроган подарком, который пришелся как нельзя кстати.

Писательское влияние его на мою душу началось не романом «Братья и сестры», а нашумевшей очерковой повестью «Вокруг да около» (1963). Она показалась откровением, порывом, как если бы свежий ветер дохнул в тогдашнюю литературу о деревне и подхватил, унес из нее идиллические, умильные картины, зарябил, да и выплеснул «розовую» водицу. Повесть вызывала кое у кого негодование, но большинство читателей встретило ее с восторгом. В споре с авторами, ушедшими от живой реальной действительности послевоенной деревни, которая вынесла на себе тяжесть экономических перемен, полностью проявился его характер – суровый и решительный, смелый и независимый. Года четыре после этого он не печатался, напряженно работая над продолжением своей трилогии: «Захотелось дать срез последнего тридцатилетия крестьянской жизни России, воздать должное деревне. На ней, на деревенской ниве, всколосилась русская культура, этика, язык». Но и тут у него не было иллюзий в отношении деревни в ее «исконно патриархальном виде», глубоко понимал он и противоречивые процессы урбанизации.

Давно было пора пригласить этого замечательного писателя побывать в Белоруссии, ближе познакомиться с героической партизанской землей. Где-то в пятьдесят первом году он приезжал в Минск, здесь в университете работала его друг и будущая жена Людмила Владимировна Крутикова. Но ведь с тех пор Минск поднялся из руин, современный архитектурно стройный город, широко протянулись светлые улицы, пьянящие летом медовым запахом цветущих лип. Без этого отступления не будет понятно письмо Федора Александровича, которое мне бы хотелось привести здесь:

Дорогая Валентина Игнатьевна!

Очень хотелось бы побывать на Белорусской земле (это моя давняя мечта), но в ближайшее время не собраться: в мае я еду к себе на Север.

Давайте отложим встречу на будущие времена. Хорошо? И давайте исключим книголюбов (мне надоели выступления), а просто встретимся, как старые-старые друзья. И заодно поездим по легендарной Белорусской земле…

Кстати, очень рад за него (имеется в виду А. Адамович. – В. Г.), по рецензиям В. Быкова, его новая повесть определенно новая удача. Поздравляйте его от моего имени.

А тебя, Валюша, я нежно обнимаю и с благодарностью вспоминаю (опять и опять) про наши военные встречи. Ты молодец, и в нашей Победе, которую мы скоро будем праздновать, есть и твоя доля, твой труд и твой подвиг.

Люся кланяется.

30. III.1980

Ф. Абрамов

Мудрецы древности утверждают: счастлив тот, кому довелось встретить хотя бы тень настоящего друга. Я не ждала такого большого подарка судьбы и принимаю его в адрес всего фронтового поколения. Действительно, с уважением и законной гордостью за свое прошлое оно встречало великую Победу!

Я видела, как талант Федора Абрамова чутко вбирает приметы времени. Стараясь читать все или, по крайней мере, почти все, что выходило из-под пера Абрамова, я порадовалась хорошим рассказам, как оказалось, последним прижизненным, опубликованным в «Новом мире».

Неожиданно грустноватым, с какой-то недосказанной печалью, с ощущением постепенно усиливающейся болезни, оказалось ответное письмо. И тем не менее оно полно интереса к жизни, желанию успеть досказать, может быть, самое главное:

Дорогая, милая Валя!

Очень, очень рад твоей весточке – так давно о тебе ничего не слышно. А мы ведь друзья с тобой с каких пор? Через какие испытания прошли вместе!

Спасибо тебе за добрые слова о моих рассказах. «Бабилей» – это сборник. Лишнего экз. у меня сейчас под руками нет, но я постараюсь прислать тебе осенью 2-е изд. Ну а насчет самого словечка… «Бабий юбилей» – вот что это такое.

Не буду распространяться о своей жизни. Во-первых, совершенно некогда, а во-вторых, что в ней интересного?

Последний месяц, например, болел воспалением легких, завтра собираюсь в Финляндию, потом, как всегда, на Север, к себе на Пинегу, где пробуду до сентября. А потом…

 

А потом дай бог здоровья и ума написать новую книгу, над которой я раздумываю вот более 20 лет.

Люся из университета ушла и помогает мне, но часто болеет.

Что тебе еще сказать? Будешь в Питере – не обходи нас. Мы будем очень рады тебе.

Привет твоей дочке… Мне хочется думать, что вы с ней друзья и вообще живете душа в душу.

Будь здорова, милая Валя!

Обнимаю тебя душевно.

6. IV.1982

Ф. Абрамов

Мы давно с ним не виделись… Удивительная штука – память. В сознании обоих мы оставались молодыми, красивыми – ведь молодость и есть красота! К тому же описывать прошлое меньший риск, чем писать настоящее. На этих страницах пусть он останется таким, как в те годы, – молодым, несгибаемым в испытаниях, полным надежд и веры в человека.

На войне и после

М. Каган

Хотя мы с Федором поступили на филологический факультет Ленинградского университета одновременно – в 1938 году, случилось так, что в студенческие годы мы даже не были знакомы. Познакомились мы на третий день после начала Отечественной войны, когда оказались в одной землянке на строительстве оборонительных рубежей на Карельском перешейке, а оттуда вместе пошли в ополчение и уже не расставались до 24 сентября 1941 года, когда и его и меня ранило в Старом Петергофе. В Ленинграде мы лежали в разных госпиталях, моя мать навещала Федора, а я увидел его, только когда он пришел проститься со мной после его выписки из госпиталя и перед возвращением на фронт. Потом мы регулярно переписывались, и, когда Федора демобилизовали после окончания войны и он приехал в Ленинград завершать учебу в университете, он поселился у меня и первое время жил в моей семье – мать моя говорила, что это ее второй сын. Я не слишком удивился поэтому, когда Федор на праздновании своего 60-летия в Союзе писателей, вспоминая о людях, сыгравших особую роль в его жизни, назвал и мою мать, Мину Захарьевну Каган. У него была не только хорошая память, но и благодарное сердце: если мать ходила к нему в госпиталь во время блокады, то Федор навещал ее и в больнице, и дома в последние годы ее жизни. Об одном из таких посещений я расскажу особо.

Чтобы ощутить первое впечатление, которое произвел на меня Федор Абрамов, нужно представить себе психологическую ситуацию, порожденную поступлением на филологический факультет Ленинградского университета деревенского парня, с характерным для русского севера говорком, походкой вразвалку, отсутствием того уровня общей культуры, который отличал окружавших его ребят – ленинградских «аборигенов», выросших в интеллигентных семьях, говоривших на иностранных языках, знавших собрания Эрмитажа и Русского музея, завсегдатаев театров и филармонических концертов. Федор явно «комплексовал» в этой среде и старался скрыть это, нарочито усиливая свои социальные приметы, чтобы этим уравновесить достоинства «петербуржцев». Однако нехитрые эти приемы не только легко разгадывались молодыми людьми, читавшими Достоевского и Горького, но и производили не запланированный автором эффект – по той простой причине, что в абрамовском комиковании, в рассказываемых им сказочках, прибаутках, частушках, в самом звучании его речи и ее интонационном строе ярко выявлялся талант – талант актера, рассказчика, фольклорного сказителя, а за всем этим угадывался человеческий талант – нравственная сила, душевная чистота, потребность дружбы и любви, искренняя эмоциональность, острый, пронзительный ум и скрепляющий все это воедино юмор – сочный, красочный, истинно крестьянский.

Нравственную, а не только эстетическую силу этого юмора мы могли оценить в полной мере в нелегкие дни нашей фронтовой жизни – необученные, безоружные и никем не руководимые мальчишки, обязанные остановить накатывающуюся на Ленинград лавину фашистской армии, перед которой бессильно пятились из Эстонии разрозненные остатки разгромленных регулярных войск. Нетрудно себе представить, какое психологическое воздействие оказывали на нас этот поток отступления и ожидание нашей встречи с фашистами. Что могли мы противопоставить их танкам, самолетам, артиллерии, мотоциклам, автоматам, кроме силы духа, готовности к жертвенному подвигу и веры в конечную победу нашего правого дела?

Вот тут-то и сказывалась живительная сила абрамовского юмора – и его собственного, и того североморского, пинежского, который звучал в его рассказах, байках, частушках. Эту живительную силу абрамовского юмора и абрамовского актерского дара я оценил в полной мере еще раз много лет спустя, когда мы с ним пришли в Мечниковскую больницу навестить мою мать. Она лежала со сломанной ногой в палате, где рядом с ней находилось еще шесть пожилых и совсем старых женщин. Поначалу Федору хотелось развеселить и подбодрить мою мать, которая была счастлива, увидев его, а потом, заметив внимание к необычному посетителю других обитательниц палаты, он повысил голос и стал рассказывать для всех – воспоминания о заграничных поездках, какие-то пинежские истории, бог знает что, но рассказывал так, что все старушки умирали от смеха, а я вместе с ними, и, пока дежурный врач не выставил нас из палаты, Федор не умолкал, словно не насыщаясь той радостью, которую он дарил людям.

О смелости, гражданском мужестве Федора Абрамова знают все читатели его повестей, романов, критических статей. Но вот эпизод его военной жизни, помогающий увидеть истоки этих качеств.

Первойпроверкойхрабростисолдата-ополченцаФедораАбрамова стал момент, когда нам, остаткам взвода, выбиравшегося по лесу из окружения, нужно было выяснить, в каком направлении двигаться дальше, чтобы соединиться с какой-нибудь боеспособной воинской частью. Как командир отделения, – а командира взвода с нами не было, – я взял ответственность на себя и сказал: «Надо идти в разведку. Кто со мной?» Первым отозвался Федор. Не из этого ли его, чисто нравственного, чувства выросло впоследствии все его творчество, требовавшее не меньшей смелости, чем военная разведка, и того же самого сознания – нельзя перекладывать на других то, что можешь сделать сам, даже если это связано с немалым риском…

Другая проба абрамовского характера – его непреложное решение демобилизоваться и вернуться в университет, хотя перед ним расстилалась заманчивая по тем временам карьера контрразведчика. Вернуться же предстояло к двум годам нелегкой студенческой жизни с полной неясностью дальнейшей судьбы; писательская профессия была, очевидно, и тогда мечтой, не имевшей еще никаких оснований. Но тут филологическим устремлениям Абрамова пришлось столкнуться с еще одним неожиданным препятствием – искушением поменять литературоведческое образование на искусствоведческое.

Дело в том, что в это время я был уже аспирантом кафедры истории искусства, которую перебазировали с филологического факультета на исторический. По приезде в Ленинград Федор, как я уже писал, жил некоторое время у меня, пока не получил место в общежитии, и мы энергично обсуждали планы и перспективы его дальнейшей жизни. В одном из таких обсуждений у меня родилась мысль: а почему бы и Федору вслед не перейти на кафедру истории искусства и не получить искусствоведческое образование? Мой главный аргумент был таков: «Три курса ты уже проучился на филфаке, основы филологии постиг, остальное можешь сделать самостоятельно, а искусствоведческое образование самостоятельно не получишь; переход на искусствоведческое отделение, пусть ценой потери года и сдачи экстерном за первые два курса, даст тебе второе образование, расширит твой художественный кругозор, общую культуру, а по окончании сможешь заняться, чем захочешь, – искусствознанием, литературоведением, эстетикой…»

Мои аргументы – а может быть, и эмоциональный напор – подействовали, и Федор перешел на третий курс искусствоведческого отделения исторического факультета. Надо ли говорить о том, что его там прекрасно встретили все – от заведующего кафедрой профессора И. И. Иоффе до студентов его группы, что все, кто мог, помогали ему «догонять» обошедших его в профессиональной подготовке студентов. Федор полюбил живопись, полюбил на всю жизнь – не случайно среди его самых близких друзей будет всегда не меньше живописцев и искусствоведов, чем литераторов; он успешно сдавал экзамены и втягивался в работу семинаров, я помогал ему, как мог… И все же через несколько месяцев он мне сказал, стыдясь своего, казалось бы, малодушия, но достаточно твердо: «Я возвращаюсь на филфак». И я не стал его отговаривать, потому что за эти месяцы совместной жизни и каждодневных бесед понял: Федор по природе своей, по нутру своему словесник; как бы ни любил он живопись, или музыку, или кинематограф и как бы ни был велик его актерский дар, его стихия – слово, чистое, живое, самостоятельное – «самовитое», как говаривали когда-то футуристы; и если не станет он мастером слова – писателем, он будет, несомненно, превосходным «аналитиком» слова и его «оценщиком» – словесником, ученым или критиком.

Так оно и произошло – через педагогику, через литературоведение, через литературную критику, в которых Абрамов стал сразу известен именно потому, что понимал литературу не как искусство словом, а как искусство слова, – он пришел к словесному творчеству, доказывая (увы, один из немногих!), что литература может и должна быть «словесной живописью», как называли ее еще в древности.

Признаюсь честно – на протяжении последних двадцати лет наши отношения с Федором не были безоблачными; тому виной и некоторые внешние обстоятельства социального характера, которые мы не всегда оценивали одинаково, и некоторые личные слабости характера – как Федора, так, наверно, и мои. Не хочу делать эти недоразумения общественным достоянием, но не могу не сказать: тогда, когда Федор Абрамов осознавал сделанную им ошибку, он имел мужество не только признать это, но и стремился исправить ее – и в своем творчестве, и в своих отношениях с друзьями. А это, думаю, одно из самых редких и самых ценных качеств, которые встречаются и у малых, и у больших людей.

Суровые и светлые годы филфака
Из статьи Антонины Рединой

Третьекурсник Федор Абрамов, поражавший товарищей своей необычной работоспособностью, неистовым стремлением к знаниям, уже в который раз упрашивает секретаря деканата Марию Семеновну Лев:

– Дайте мне, пожалуйста, адрес Валентины Александровны Приходько. В квартире профессора Марии Александровны Соколовой мне сказали, что она уехала к Приходько.

– Не могу. Какой уже по счету адрес вы у меня просите? Подавшись вперед, не желая никому уступать в этот момент, Федор, по-северному окая, приводит все доводы и резоны:

– Я сегодня же (было воскресенье. – А. Р.) должен найти Марию Александровну и сдать досрочно экзамен по русскому языку. Поймите, не могу же я идти добровольцем на фронт с академическими хвостами!

И Мария Семеновна сдается: доводы убедительны. И упрямство студента ей по душе.

Защищая подступы к Ленинграду, Федор Абрамов воевал храбро, честно.

…Передовой край обороны под Колпином. Ударному батальону приказано делать проходы в проволочном заграждении, поставленном фашистами. Место открытое – болото…

Под минометным огнем, с ножницами и противотанковой гранатой в руках, ползет Федор Абрамов к заграждению. Горько на душе – много на этом жестоком поле пало товарищей. И он идет мстить за поруганную землю, за оборванные жизни ровесников. Но пулеметная очередь прошивает и его самого. Потеряв сознание, истекая кровью, лежит молодой солдат без движения. И уже заметает его поземка… Ночью, посчитав Абрамова мертвым, бойцы специальной команды волокут его на плащпалатке к братской могиле. Обессилевшие солдаты с трудом передвигаются.

Один из них, споткнувшись, проливает на лицо Федора горячую воду из своего котелка. И раненый боец, выведенный из шока, стонет.

Мне навсегда врезался в память этот драматический эпизод из биографии моего студента, ныне талантливого писателя Федора Александровича Абрамова.

Рейтинг@Mail.ru