bannerbannerbanner
полная версияО войне и победе

Федор Абрамов
О войне и победе

Полная версия

– Да с чего ты взял, Анохин, что из меня выйдет писатель?

– Ну как же, товарищ Сойманов. На такую вышку взобрался – всесоюзная газета. Дальше уж что. Дальше художественность.

И он опять заговорил об этой самой художественности, которая не давалась ему. А потом вспомнил свою жизнь.

– Я ведь с чего, товарищ Сойманов, начинал? С селькоровских заметок. А это уж потом, в Красной Армии, мне направление дали. Валяй, говорят, Анохин. Комсомолец. Бедняк. Наука большевизма в крови.

– Ладно, Анохин, – оборвал его Александр Дмитриевич, – ты в другой раз доскажешь свою героическую биографию. А теперь поставь другую пластинку.

– Можно, – без всякой обиды согласился Анохин.

Но о чем говорить с Анохиным, кроме газеты? И он, допив спирт в стакане, ушел. А дня через три после этого над Анохиным разразилась беда. И Александр Дмитриевич долго потом терзался из-за своего хамства.

Беда в принципе ходит по пятам каждого газетчика. Перепутал фамилии в корреспонденции – нагоняй, передоверил источнику, не уточнил факты – персональное дело. А перекос в освещении событий? Разве всегда ухватишься за главную нить в кипящем клубке событий? А газета не ждет. Подай материал в очередной номер. Но самое страшное – так называемые «волчьи ямы» в газете, то есть идеологические опечатки. Тогда «ЧП». Тогда песенка твоя спета.

И какие только заслоны не воздвигаются против этих опечаток! Три, четыре, пять человек внимательно шарят глазами по каждой строчке четырехполоски. Кроме того, для вычитки каждого номера выделяется еще специальное лицо – «свежая голова», сотрудник, которому перед этим дают возможность основательно отоспаться.

И все равно опечатки просачиваются. Причем нередко просачиваются уже в процессе самого печатания номера – и в этом-то все их коварство.

Скажем, подписал редактор вычитанный номер к печати – слава богу, все в порядке. И вдруг, этак с трехсотого экземпляра – брак. В чем дело? А оказывается, в отлитом стереотипе, с которого печатается номер, села литера.

И вот именно на такую-то «волчью яму» и напоролся Анохин, когда он был «свежей головой». В слове «главнокомандующий», начиная с двухсотого экземпляра, села буква «л». Ошибка ужасная, непоправимая! Правда, Анохин сам первый обнаружил ее, и порочные экземпляры не попали в части. Но «ЧП» есть «ЧП», и машина заработала.

Вечером на партийное собрание редакции в окружении свиты приехал сам начальник политотдела Каблуков. Смерив уничтожающим взглядом бледного, жалкого в своей замызганной, обвисшей на плечах гимнастерке Анохина, он сказал:

– Растяпа! Чучело гороховое! Тебе не в газете работать, а сортиры чистить. Посмотри, на кого ты похож.

Анохин не оправдывался. С видом обреченного он стоял у печки и ждал приговора.

Инструктор политотдела напомнил собранию, что в 1938 году Анохин подвергался репрессии.

– Почему скрывал этот факт своей биографии?

Анохин разомкнул свои железные зубы, и смутная догадка относительно их происхождения родилась у Александра Дмитриевича.

– Я, товарищи, не скрывал. В анкетах я указывал.

– За что сидел? – оборвал его инструктор. – По 58-й?

– Да, товарищи, за неразоблачение троцкистского руководства дивизионной газеты. Я тогда, товарищи, начинал работать инструктором информации.

– Подробности твоей биографии собрание не интересуют, – опять оборвал Анохина инструктор. – По существу.

– А по существу, действительно, товарищи, политическое лицо врага народа не разглядел.

– Ясно, – сказал Каблуков. – Линия налицо.

И Анохина второй раз исключили из партии и послали в штрафной батальон.

7

Басюта уже второй раз спрашивал его:

– Ты чего? Тебе нехорошо?

– Грипп, наверно.

Его и в самом деле познабливало. Ладони у него противно мокрели. Но он-то знал, что это за грипп. Анохин…

Да, сказал себе Александр Дмитриевич, если бы ты тогда встретился с ним, может быть, ничего бы этого и не было.

На трибуну всходил очередной оратор.

Александр Дмитриевич вырвал из блокнота листок, написал:

«Пойду в поликлинику. Позвони вечером».

На улице кончался серый ленинградский денек. Густо шел снег. Он поднял воротник, вышел к Неве.

Какой-то человек вынырнул из снежной замяти и попросил у него прикурить. Александр Дмитриевич достал спички. Вспыхнул огонек, осветив красные короткопалые руки, сложенные ковшиком. Потом он увидел лицо, склонившееся над спичкой. Красное, белобрысое, с острыми скулами.

Он проводил взглядом человека, пока тот не скрылся из виду в снежной замяти, посмотрел вокруг, и ему стало не по себе.

Да, удивительно, как пересекались их дороги.

Была весна. Играло солнце. Ладожский лед шел по Неве. И на душе у него тоже была весна: его только что приняли в Союз писателей. И как раз в то самое время, когда он стоял, опершись руками о гранит набережной, и пьяными глазами смотрел на реку, его окликнули:

– Товарищ Сойманов?

Он оглянулся. Боже ты мой! Да нет, не может быть. Гимнастерка комом, до колен, на плечах обвисла, точно с чужого плеча. Кирзовые стоптанные сапоги. Но такое сияние в рыжих глазах!

И рот стальной до ушей.

– Читал, читал вашу книгу. Навылет бьет.

– Ну а ты как, Анохин? О, да ты, я вижу, нахватал… – На груди у Анохина два ордена Красной звезды, «Отечественная война», медали.

– Есть маленько. Кое в каких переделках побывал. – (Александр Дмитриевич не спрашивал: раз уж Анохин так говорит, то, значит, и в самом деле, жарковато было.) – Но главное-то, товарищ Сойманов, я красную книжечку себе вернул, – и Анохин, застенчиво улыбаясь, провел рыжей рукой по карману гимнастерки. – А я тогда уж думал, с эдакой политической ошибкой мне капут. Ведь вот что прохлопал. Страшно подумать. У нас до войны политрук запятую в речи вождя пропустил – строгача дали. А я-то что? Ужас.

– Ну а в газету не тянет? Не думаешь возвращаться?

– Да что вы, товарищ Сойманов? Я в газете.

– В газете?

– Ну а как же? Сразу после войны. – По лицу Анохина прошла тень неудовольствия. Что, мол, за вопрос? Как же он да вне газеты!

– И опять на информации?

– На информации. Трудно вот только, товарищ Сойманов. Раньше, бывало, в войну, все ясно: в бой идем. А теперь, брат, задачи другие. Воспитание. Подход надо. И солдат пошел – ого – грамотный. Ну, ладно, товарищ Сойманов, зарапортовался. Я ведь, это, в часть бегу. – И Анохин переступил с ноги на ногу.

– А Ленька как? Растет? Анохин так весь и просиял.

– Растет. Такой, брат, критикан – меня ни во что. А сочинения пишет! Ну, просто талант, товарищ Сойманов. Даже эта художественность намечается. Может, писатель еще выйдет. Вот только насчет жильишка у нас с ним худовато. Старую комнату разбомбило. Ну да ничего, – сразу взбодрился Анохин. – Кончим восстановительный период, тогда и мы с Леонидом устроимся.

Тут уж Анохин окончательно поставил точку – протянул руку и побежал, слегка наклонившись вперед и шаркая кирзовыми сапогами, все такой же неутомимый хлопотун и работяга. И та же кирзовая сумка болталась у него сбоку, и, наверно, тот же «Краткий курс» был в этой сумке.

И была еще одна встреча у них – в день смерти Сталина. Тот, кто пережил этот день, запомнил его, конечно, на всю жизнь. Тоска невыносимая. Казалось, все рушится. Сама жизнь лишилась всякого смысла. И именно в этот день хотелось быть в родной семье, почувствовать плечо тех, с которыми прошел всю войну.

Отделы редакции пустовали – все были на траурном митинге. И только один Анохин находился на своем посту – для него и в этот час нашлась работа.

Со стены из траурной рамы на Анохина глядел человек с жесткими усами, а он стоял за столом, клеил макет газеты и плакал.

Увидев Александра Дмитриевича, он поднял на него мутные красные глаза, заширкал распухшим носом.

– Как будем жить-то, товарищ Сойманов? Александр Дмитриевич сел к столу и тоже заплакал.

8

Из редакции выходили служащие, гражданские, военные, – рабочий день кончился.

Александр Дмитриевич поднялся по лестнице на второй этаж и оказался в длинном глухом коридоре. На стенах – знакомые фотографии: видные газетчики, журналисты и писатели на войне. На одной фотографии была и его персона – «наш корреспондент на передовой среди бойцов». А вот Анохина – он это знал – тут не было.

Александр Дмитриевич прошел к замредактора.

– А, тебя-то нам и надо. Получил нашу депешу?

– Какую депешу?

– Ну получишь. Только чур – не отказываться. Дата крупная. Сам знаешь.

Александр Дмитриевич понял: речь идет о привлечении его к работе над праздничным номером, посвященном снятию блокады Ленинграда. Но сейчас ему было не до этого. И он, не зная, как заговорить о том, ради чего пришел сюда, начал издалека:

– Слушай, я все хочу тебя спросить… Вы, газета, не интересовались делом сына Анохина?

Нижняя губа у замредактора оттянулась. Он всегда, как говорили сотрудники, больше полагался на свою губу, чем на ухо.

Пришлось уточнить вопрос.

– А, ты вот о чем. Ну, там и дела-то никакого не было. Грязь.

А парень Анохина там и вовсе ни при чем.

– Ни при чем?

– Ну да. Парня, можно сказать, за компанию замели. Это его дружки-приятели с девочкой развлекались, а он-то, как теленок, в соседней комнате спал.

– А Анохин не знал этого?

– А откуда ему знать? Это уж после ареста, в ходе следствия выяснилось. А тогда бумага из милиции пришла. Реагировать надо. Ну, мы вызвали на партбюро. Поговорили. Правда, поговорили крепко. Что ж ты, говорим, солдат воспитываешь, а сына своего проглядел. Можешь ты, говорим, после этого в газете работать?

И понимаешь, что всего удивительнее. Он ведь все сам признал, со всем согласился. «Да, говорит, признаю. Не доглядел. Признаю, товарищи, что допустил серьезную политическую ошибку».

«Да, да, – говорил себе Александр Дмитриевич, – так оно и было». И он вспомнил 1942 год, партийное собрание в прифронтовой газете… И, наверно, так же вот и на этот раз Анохин стоял перед своими товарищами и искренно, со всей беспощадностью казнил себя. Но, боже, трудно даже представить, что творилось у него на душе! Погиб Ленька, рухнуло моральное право работать в газете… И если раньше Александр Дмитриевич мог еще допускать, что с Анохиным произошел несчастный случай, то теперь он знал твердо: Анохин сам своей рукой вычеркнул себя из жизни. Он поднял голову, сказал:

 

– Я напишу о нем, об Анохине.

– Об Анохине? Для праздничного номера? Ты шутишь?

– Нет, не шучу.

Замредактора подтянул нижнюю губу.

– А что же поучительного ты извлечешь из Анохина? Конечно, ежели по-человечески подойти, старика жалко. Да ты ведь знаешь, что он за газетчик был. Пустяковая информация, какойнибудь выход на стрельбище. А наворотит такого – треск один. Нас засыпали жалобами и офицеры, и солдаты.

– На Анохина?

– Да, на его информацию. И уж если откровенно говорить, то мы даже подумывали списывать его. А что делать? Нет, не вижу, что бы ты мог извлечь поучительного, – опять с той же профессиональной практичностью поставил вопрос замредактора.

Александр Дмитриевич и сам думал об этом. В самом деле, почему он вдруг предложил написать об Анохине? Каких-либо героических деяний за ним нет. Газетчик он никудышный. Так что же? Неужели им движет только одно желание – загладить как-то свою вину перед Анохиным?

И мысленно он попытался откуда-то со стороны посмотреть на Анохина. Маленький малограмотный работяга. Ограниченный. Беспрекословно исполнительный. Винтик, как сказали бы еще совсем недавно. И в то же время такой энтузиазм и бескорыстие, такая идейная одержимость и готовность к самопожертвованию…

В последнее время Александр Дмитриевич часто задумывался над нашим историческим путем. И вот сейчас ему вдруг подумалось, что, может быть, именно в Анохине – а таких миллионы – и надо искать отгадку наших побед и роковых заблуждении в недавнем прошлом.

– Нет, мы-то вот о чем хотели тебя просить, – сказал замредактора. – О себе написать.

– Обо мне?

– Да. Что бы ты, например, сказал о таком сюжетце: путь от рядового корреспондента к писателю. Примерно, конечно. Вот это было бы поучительно! А?

Александр Дмитриевич медленно покачал головой.

– Я хочу написать об Анохине.

– Ну, это твое дело. Только имей в виду – нам-то нужен материал другой. Через недельку ждем.

9

Прошло пять лет. Александр Дмитриевич давно уже забыл о своих переживаниях, вызванных внезапным уходом из жизни Анохина. И казалось, на этом поставлен крест. Казалось, Анохин никогда уже больше не постучится в его сердце. А вот постучался. Как-то в начале июля Александр Дмитриевич выступал перед читателями за городом. Встреча кончилась довольно быстро. Людей собралось мало – несколько пенсионерок и домохозяек, да и те, судя по всему, спешили на свои огороды.

В общем, из библиотеки он вышел усталый, неудовлетворенный и вместо того, чтобы отправиться на станцию, пошел к березовой роще – высоким белым деревьям на холму. Роща оказалась местным кладбищем.

И вот, войдя за оградку, он долго бродил по солнечным аллеям и дорожкам, с каким-то особым наслаждением вдыхая в себя горьковатый клейкий запах березовой молоди. Потом, когда ему надоело бродить, он вышел на окраину кладбища и сел на сухую заброшенную могилу. И опять ему было хорошо: сиди, слушай бездумно птичий концерт да смотри в голубое небо.

Скоро, однако, к его огорчению, появились комары. Сперва в виде одиноких разведчиков, а потом все гуще, гуще, и вот уже целые армады гудят вокруг его головы. Надо было уходить. А уходить так не хотелось. Солнце пошло на закат, белоногие березы, как в стихах Прокофьева, опоясались алыми лентами, и птицы, словно залюбовавшись ими, примолкли. Когда он еще увидит такую красоту?

Александр Дмитриевич привстал, потянулся к распушенной березке, чтобы сорвать ветку, и тут взгляд его упал на соседнюю могилу, на небольшую пирамидку из розового гранита:

Анохин С. И
1904–1957

Анохин… Савватий Иванович Анохин. (Теперь-то он знал, как звали его фронтового товарища.) Так вот где они еще раз встретились.

Могила густо заросла травой, а стандартная из дешевого гранита пирамидка совсем еще свежая.

Кто же поставил ее? Кому дорога память об Анохине? Газета? Родственники? Но родственников, вроде братьев или сестер, у Анохина не было – Александр Дмитриевич раза два перечитывал его личное дело в отделе кадров. Значит, остается один человек, который мог позаботиться о могиле Анохина, – Ленька. Да, Ленька… Где он теперь?

Тогда, под свежим впечатлением смерти Анохина, Александр Дмитриевич пытался разыскать его, наводил разные справки, но в городе его не оказалось. И никто не мог сказать ему, куда исчез парень. Правда, потом, года два назад, фамилия «Анохин» и, кажется, даже с инициалом «Л» раза два попадалась ему в московских журналах – один раз под очерком, другой – под рассказом. Но разве мог он подумать, что это Ленька? Мало ли у нас Анохиных?

А вот теперь, всматриваясь в этот гранитный памятничек на зеленой могиле, он как-то сразу решил: Л. Анохин – это Ленька.

Да, думал Александр Дмитриевич, сбылась твоя мечта, Анохин. Ленька вышел в писатели. И, может быть, именно Ленька напишет о тебе.

Ну а что касается его самого… Нет, он хотел, очень хотел выполнить свой долг перед Анохиным. Так в чем же дело? Почему он забросил эту работу, за которую взялся с таким увлечением?

Перед покойником не лгут. И если раньше он мог еще как-то обманывать себя на этот счет, то теперь он должен был сказать правду: струсил. Струсил, потому что слишком уж далеко заводили его раздумья об Анохине. Маленький, неказистый человечишко, которого и всерьез-то никто не принимал, а орешком оказался таким, что ломаются зубы. И ни в какую привычную схему не уложишь его: ни в положительную, ни в отрицательную.

И еще понял сейчас Александр Дмитриевич: писать об Анохине – значит писать и о самом себе. А способен ли он на это? Хватит ли у него мужества обнажить себя до конца, выставить себя перед читателем таким, какой он есть на самом деле?

– Да, дружище Анохин, – сказал вслух Александр Дмитриевич, – выходит, и у меня нет этой самой художественности, о которой, помнишь, ты говорил… Только не той, как ты думал.

Кто он?
Фрагменты незавершенной повести

В основе повести – автобиографический материал, связанный с работой Абрамова в отделе контрразведки «Смерш» Архангельского военного округа в 1943–1945 годы. Первые наброски сделаны в 1958 году, последняя запись – в 1980 году. Более двадцати лет воспоминаний и размышлений, более семисот рукописных страниц хранит папка под названием «Кто он?».

Первые заметки 1958 года позволяют понять, как и когда молодой Абрамов попал на работу в «Смерш». Было ему в ту пору 23 года. После тяжелого ранения, после блокадного госпиталя и переправы по Дороге жизни весной 1942 года он провел четыре месяца на родном Пинежье. А затем снова вернулся в армию. Сперва служил в запасном стрелковом полку, а с февраля по апрель 1943 года был курсантом Военно-пулеметного училища в Цигломени под Архангельском. А оттуда – не по своей воле – был внезапно, ночью приведен в отдел контрразведки. Этот автобиографический эпизод писатель намеревался использовать в повести. В разные годы он вновь и вновь вспоминал те страшные часы, которые пережил весной 1943 года.

Ночью трех курсантов военного училища неожиданно подняли и под конвоем повели в весеннюю распутицу по ночному Архангельску. На вопрос, куда ведут, – окрик: «Не разговаривать», а затем короткое: «Увидите. В контрразведку». «Зачем в контрразведку?» «И сразу – вспоминал Абрамов – страх. Жуткий страх. Спрашивал себя: чем провинился». Стал перебирать в памяти юность, фронт, разговоры в училище. «Что, где сказал… Столовую ругал – плохо кормят. В ночи какие страхи не приходят. И уже считал себя виноватым».

А когда вошли в здание контрразведки, то случилось вовсе неожиданное, тоже запомнившееся на всю жизнь. В вестибюле увидал красивую девушку в телогрейке (как оказалось, местная сотрудница). Она улыбнулась, поздоровалась с пришедшими со словами: «Это, наверно, новенькие, да?» Эта молодая женщина – Фаина Раус – сразу покорила будущего следователя. Их знакомство, споры, увлечение, взаимоотношения деловые и личные должны были занять немалое место в повести.

В отличие от двух курсантов-сверстников, приведенных вместе с ним, Абрамов не понравился начальству. Его отправили в «отдел на ловлю дезертиров». Он «ходил по дворам, по помойкам», а кроме того работал «с картотекой», оформлял чужие протоколы, зачастую правил их, так как они нередко были написаны неграмотно. По этому поводу не раз возникали конфликты и с сослуживцами и с начальством. Пример тому – разговор с Фаиной по поводу протоколов:

« – Неграмотно это, понимаешь?

– А полковник мне это никогда не говорил.

– Ну и что?

– Что? А у него высшее образование, а у тебя, насколько я знаю, его нет. Три курса университета.

– А ты думаешь, если высшее образование – значит грамотный? Запомни, это на службе ценятся генералы, а в грамматике они никакой цены не имеют».

С иронией замечал писатель, что тот же полковник «не признавал авторитетов в грамматике. Раз генерал написал – ничего грамотнее нет». Герой спорит с полковником. В вопросах грамматики генералы «не командуют. Тут не может быть субординации, подчинения. Есть один генерал – истина».

Но, может быть, самый яркий автобиографический эпизод, который хотел автор использовать в повести, связан с его выступлением на теоретическом собеседовании, когда доклад по четвертой главе «Краткого курса истории партии» делал подполковник Васильев. Этому эпизоду посвящено несколько заметок.

Привожу только первую, датированную 2 мая 1958 года.

«Выступление Васильева. Моя наивность. Вообразил, что я на семинаре. Главное же – истина. Человек порет чушь – и все молчат. Попросил слова. Начал изобличать Васильева. «Предыдущий оратор».

Вдруг почувствовал – неестественная тишина. Смотрю: все отвернули от меня глаза. Лишь генерал внимательно смотрит. В чем дело?

После собеседования меня вызвал Перепелица – секретарь партбюро.

– Ты понимаешь, что наделал? Авторитет подрываешь.

– Но ведь он говорил неправильно. Как же можно соглашаться? Нельзя оставить вопрос невыясненным.

– Ты, пойми – в армии».

Столь же резко отозвались сослуживцы: «Перов встретил: дурак. Кошкарев (презрительно и наставительно): дисциплины не знаешь. Устав почитай».

В 1964 году в более развернутой заметке писатель отмечал, какие последствия для него имело то выступление: «меня совершенно возненавидел Васильев», в отделе кадров «взяли на учет», завели «дело». «Меня заметил генерал и начальник следственного отделения и поэтому, я думаю, меня вскоре же перевели в следственное отделение».

Но и в следственном отделе над ним нередко посмеивались, называя его «доводителем», «доследователем».

«Меня страшно огорчало: я – доводитель, особенно те дела, которые шли на особое совещание. Случалось, что я целые дела заново переписывал. И тут доводить дали. Боже, что это были за протоколы. Потому-то и кабинет у меня такой был – в подвале. Надо мной посмеивались. Офицеры не очень-то придавали значение грамоте». Заметки свидетельствуют, что Абрамов в те годы немало страдал от голода, холода, одиночества, униженности.

Вечно голодный, он доедал объедки с тарелок начальства, которое снабжалось по особым, высшим нормам. О том – несколько записей.

«А почему различия в норме? Ведь брюхо-то одинаково. Это была самая ужасная несправедливость. И глодая объедки на тарелке Васильева, я возненавидел его еще больше».

Одна из заметок так и называлась – «Голод»:

«Во время дежурства он доедал остатки картошки или блинов.

Ах, какие это были блины! Он боялся съесть всю картошку.

А вдруг Васильев завтра хватится? Ему и в голову не приходило, что тот не доел, как недоедают закормленные люди в столовых.

К сахару – иногда оставались кусочки – он вообще не смел притрагиваться. Ему, голодному, казалось, что люди замечают все, что связано с едой, так же, как он.

И он был крайне удивлен, когда назавтра уборщица… вывалила остатки блинов в урну».

Уборщица «презирала меня. Почему? Потому, что догадывалась наверно, что я доедал объедки Васильева.

А как я делал? Я не все съедал. Оставлял, чтобы сохранить благородство… Здесь всю войну. Всю биографию мою».

Холодным и мрачным был «кабинет», где он работал.

«Я никогда не жил в подвале, но я всегда, когда читал об этом, представлял себе мой кабинет. Длинный, как гроб, с одним окном. Летом окна не выставляли – запрещено. 1-й этаж. Зимой темно, летом тоже. Пыль… Рядом комната пустовала – никто не хотел занять, хотя с помещением было туго».

 

16 ноября 1976 года

«Герой (я) жаждал романтики. Страх перед МГБ (еще в школе) – бывало, идут, дрожь, дух захватывает… Учителя забрали…

Страх, доходящий порой до ужаса, и радость предвкушения романтики. Контрразведка… Против разведки… “Смерш”…

Смерть шпионам».

Первые месяцы работы разочаровали. «Все скучно», однообразно, «героических дел ждал. Романтики. А на деле…» никакой романтики, «унылая проза»: работа с картотекой, «ловля дезертиров» («по помойкам, по дворам»), переписывание чужих неграмотных протоколов.

«Надежды вспыхнули, когда в следственное попал». Но и там следователь испытывает острую неудовлетворенность. «Шел: думал, чудеса будут. А на деле одни антисоветчики. В колхозе жрать нечего. Клевета на советский строй». В антисоветской агитации, в клевете на советский строй обвиняли невинных людей лишь за то, что они говорили о голоде в деревне, об отсутствии оружия на фронте, об отступлении, о затянувшейся войне.

Показательны выводы, к которым приходит следователь, перебирая скопившиеся у него дела.

«Постановление об аресте. Ордер на арест, обвинение… в том, что, будучи рядовым, систематически клеветал на советскую действительность, выразившуюся в том, что порицал колхозный строй…

2-я папка. Дело №… То же самое. Однозначные свидетельские показания.

Дело №… То же самое. Разница в именах.

Три новых дела и все одинаковы. 9 дел в столе. Таких же. Надо вызывать. Надо начинать допрос…

Но боже мой, только представить, что все то же самое… И какая клевета… Ведь действительно жрать нечего. Он сам получил письмо: умер в колхозе от голода…»

Сомнения в правоте совершаемого, нелепость однообразных дел, полное одиночество все больше угнетают героя. Он начинает думать о бессмысленности дальнейшего пребывания в контрразведке. Толчком к решительному поступку послужило письмо с известием о гибели брата на фронте.

«Надо что-то делать, – думает следователь. – С ума сойти от этого. И имеет ли он право? Разве это работа? Это же черт знает что. Нет, его место не здесь… Надо решаться. Он шел сюда, думал, дух захватит романтика. А пришел – что за работа?» «Что делаю? Ерунду какую-то. Разве это дело? »

Он пишет заявление «об отправке на фронт». Но автор далек от идеализации героя, который не свободен от честолюбивых помыслов. «Пишу заявление. Фаины я здесь не завоюю. На фронте завоюю: или грудь в крестах, или голова в кустах».

В этот момент следователя неожиданно вызывают к генералу, неожиданно поручают важное, запутанное дело.

«К генералу вызывали редко – и первая реакция: зачем?..

Я не боялся генерала. Мысленно проверил, какие у меня проступки. Вроде бы не было…

Я постучал в дверь. И не ожидая, что ответят, вошел. Вытянулся.

– Садись, Абрамов, – сказал генерал. Я сел.

– Видишь это дело? Я пожал плечами.

– В этом деле лежит твой орден. Правильно, Алексей Иванович?

Алексей Иванович в знак согласия медленно помотал головой.

– В общем, так, мы вот посоветовались с Алексеем Ивановичем и решили поручить тебе дело. Дело это важное, Абрамов, вот почему я и говорю, что в этом деле лежит твой орден. А может, и не один твой…

Тут Васильев подошел к делу и начал своим скрипучим голосом объяснять суть дела.

Дело прислали из гарнизона. Оно почти закончено. Нужно: навести блеск (я занимался этим), ликвидировать противоречия.

И выявить связи…»

В разных вариантах автор по-иному объяснял, почему поручили важное дело молодому следователю. Например, в заметке от 3 апреля 1963 года события изложены несколько иначе:

«Провалы партизанских операций были – и Москва взяла дело на учет.

Звонят из Москвы: когда будут вскрыты “связи”. Что же вы тянете?

А связей нет. Решили так: тихо, спокойно спустить на тормозах, как в таких случаях выходили из положения. Дело дали для наведения блеска молодому следователю. Грамотный.

Другие – поопытнее – следователи под тем или иным предлогом уклонились. Возможен брак – все уже знали, как работал вологодский оперуполномоченный.

А молодой следователь возгордился: какое дело доверили».

Писатель собирался рассказать, как сразу изменилось отношение сотрудников к следователю, когда стало известно о порученном ему деле. Если раньше они посмеивались над ним, то теперь проявляли повышенный интерес. Да и у следователя появились надежды. «Наконец-то настоящее». Ему рисовались «радужные перспективы» – успех, слава, завоюет внимание любимой женщины.

Сохранилось несколько черновых набросков, где автор довольно подробно излагает, как следователь изучает дело, листает протоколы предыдущих допросов, разглядывает фотографию арестованного.

С легкой иронией замечает писатель, как молодой следователь, не имевший специального юридического образования, использует приемы, подсказанные другими сотрудниками.

«Я начинал с разглядывания фотографии. Этому меня научил следователь, сидевший за стеной, Буев.

Важно, говорил Буев, сразу же вызвать в себе ненависть к подследственному. И он накачивал себя ненавистью. Потому что следствие – поединок, кто кого. И надо еще до чтения дела, говорил Буев, возненавидеть этого гада. Тогда успех обеспечен.

Тюремная фотография обвиняемого, сколько я не разглядывал его, не возбудила во мне никаких чувств. Заурядное лицо, небритое, по-тюремному худое, остриженная голова, шинель.

Затем начал читать предъявленное обвинение.

Трофимов И. В., 1922 г. р., русский, образование, б/п, в 1941 году, участвуя в качестве рядового в боях под Ельней, сдался в плен фашистам, временно захватившим советскую территорию, затем в лагере был завербован гитлеровской контрразведкой и направлен в партизанский край для ведения разлагающей подрывной работы, что, маскируясь, и делал… Принимал участие в разгроме… Встречался с полицаем. Кроме того, для облегчения провокационной работы вступил в брак с гражданкой…

– Гад, гад, – подумал я.

То, что не дала мне фотография, дало обвинительное заключение. Я с уверенностью приступил к чтению дела».

«Дело нешуточное. И не зря на контроле Москвы. В деле были названы фамилии людей, с которыми он встречался. Справки партизанского штаба движения. О провокациях. Но главной уликой были письма обвиняемого. Какой балбес пишет жене?.. Ненависть во мне клокотала. Как раз незадолго до этого убили у меня брата. А этот гад ползучий. Сдался. Служил и т. д.» Вывод:

«Дело меня захватило. Матерый шпион».

Дальше следовало описание выходного воскресного дня, загородной поездки с сотрудниками, развлечения, успеху Фаины.

А на следующий день – первая встреча с арестованным.

«Но каково же было мое удивление, когда назавтра я увидел чахлого, невзрачного парнишку. Признаюсь, у меня как-то не укладывались в сознании дела, которые сделал этот человек, и его облик».

Первый неудачный допрос, когда подследственный Григорий отказался и от предъявляемых обвинений, и от своих прежних показаний, поверг следователя в уныние. Однако он объяснял неудачу бессонной ночью, несобранностью, потерей инициативы.

Но чем дальше шли допросы, сомнения все больше одолевали. Григорий уверял, что ранее он дал ложные показания и признал обвинение только под давлением страха и угроз вологодского следователя. А на вопрос, почему он «жену оговорил», впутал ее в дело, подследственный объяснил, что только жена может спасти его, восстановить правду, ибо только ей могут поверить, ее все хорошо знают в Брянской области. Она – комсорг партизанского отряда, а родители ее погибли от фашистов.

Появление молодой арестованной женщины, ее облик, поведение навсегда врезались в память Абрамова. Он не раз с восхищением рассказывал мне и друзьям, как вела себя Мария при первой очной ставке с мужем. Она с негодованием допрашивала следователя: по какому праву ее, партизанку, комсомолку, арестовывают без всяких доказательств, унижают, везут в скотских условиях. А когда она узнала, что во всем виноват муж, что он признал обвинения и назвал ее пособницей, она со словами «подлец» ударила его по лицу. Не поверить ей было невозможно. Одной из ключевых сцен повести могла бы стать сцена свидания-допроса подследственного Григория и его жены Марии. В ней противостояли три характера, три типа поведения: запуганный и жалкий Григорий, смелая, сильная духом, уверенная в своей правоте Мария и следователь, терзаемый сомнениями.

Рейтинг@Mail.ru