bannerbannerbanner
полная версияО войне и победе

Федор Абрамов
О войне и победе

Полная версия

Молодой командир

Молодого студента назначили командиром роты разведчиков. Рота восприняла это назначение враждебно. Сибирякиохотники, недавние уголовники, опытные, видавшие виды ребята и мужики, решили сразу же проучить желторотого мальчишку. А командир точно был молод: на верхней губе его только-только начинал пробиваться золотистый волос. Глаза совсем мальчишеские синие-синие, румянец во всю щеку, как у девушки.

Однажды заходит командир в землянку, слышит, смеются над ним. Хорошо же. Он вызывает самого, как ему казалось, зловредного, говорит:

– Пойдешь сейчас со мной в разведку». Пошли. Командир среди дня идет во весь рост. Пули сыплются. Дальше ползти невозможно, не то что идти. Солдату кажется – мальчишка с ума сошел. Умоляет переждать.

– Иди, – отвечает командир, – не то пристрелю на месте.

Так они перешли линию. Все разузнали, что надо. Пора было возвращаться домой. Но самолюбивый командир, обладавший незаурядной волей, решил навсегда покончить с насмешками над собой. Он решил уничтожить дзот. В темноте подкрались к выходу. Командир заколол часового. Без шума не обошлось. Выбежал немец, бросился на нашего солдата. Тому бы и смерть. Но выручил командир. Закидав гранатами дзот, они вернулись в роту.

Когда товарищи, рассчитывая услышать от солдата новые насмешки над мальчишкой-командиром, попросили рассказать его про разведку, солдат, ни слова не говоря, устало снял с головы шапку: голова его была седая.

С тех пор никто не смеялся над молодым командиром, а бойцы про себя называли его «синеглазым орлом».

Из фронтовой жизни
Рассказ земляка

В Архангельске из служащих (директоров, бухгалтеров, начальников лесопунктов и т. п.) сформировали минометную батарею. Несколько месяцев направляли то в Онегу, то в Архангельск. Оружия никакого нет. Наконец, привезли один или два миномета. Кажется, месяц учили наводке. А стрелять – боже упаси. Нельзя портить снаряды. Экономия строжайшая. Так батарею, не сделавшую ни одного выстрела, и повезли на Мурманское направление.

Результаты, как и следовало ожидать, оказались плачевными. Наступающий полк запросил огня – целый час пытались выстрелить, но так и не сумели. А затем – отбой: не надо, полк разбит. Потом привезли батарею на другой участок. Винтовок всего шестнадцать, не у каждого винтовка. Подвели к озеру и приказали: занимайте островок.

А островок в озере – самая настоящая мишень для самолетов. Заняли остров. Саша говорит командиру:

– Товарищ командир, неладно мы сюда зашли. Если налетят самолеты, от нас мокрого места не останется.

– Сам вижу, товарищ Абрамов, но – приказ.

Самолеты противника, к счастью, не налетели. Отвели.

Другой раз морской пехоте приказали наступать по замерзшему озеру. Почему бы не по берегу опушкой леса? От бушлатов зачернело все озеро – финны не стреляют. Потом, когда до передовой осталось метров двести, начали бить минометы – сразу отрезали моряков от своих. Потом снаряды все ближе, ближе. И началось такое крошево – из 800 человек только 10 и выбрались. Остальные – кто потонул, кто замерз.

И таких бестолковых приказаний было не одно. Самый последний дурак не стал бы наступать там, где наступали наши командиры.

После этого Саша стал каждый раз высказывать свои соображения командиру.

Как-то налетели финны на госпиталь – всех вырезали. Подняли батальон – пошли догонять. Командиры, в полушубках, брюхатые, обычно лежавшие в землянке, взмокли.

– Как, пареньки? Разопрели?

– Разве догонишь финнов?

Ходили-ходили, решили: взводу засесть в доме на лыжне и ждать. Вечером командир поставил охрану: два человека на чердаке у слуховых окон.

– Товарищ командир, – говорит Саша, – это надо подумать. Финны ночью дом подожгут – всех спалят. Надо охрану подальше выставлять.

Слава богу, – командир послушался, выставили охранение, да и финны не пришли.

Но не каждый командир терпит советы солдата. Один раз Сашу едва не расстреляли за советы.

В декабре 1942 года батарею отправили на Сталинградское направление. Три месяца ехали – приехали к шапочному разбору.

А первый раз выстрелили из миномета только на Донце. Тут и научились попадать в цель.

Умный солдат на войне – нелегкое дело, нелегкая судьба.

1958

Белая лошадь

1

– Холодно.

– Погоди, вот немец трахнет – тепло будет. Семен ничего не ответил, только клацнул зубами.

В утреннем мутном рассвете мне было видно его лицо… На него было жалко смотреть. Да я и сам замерз как собака.

Хуже всего – это лежать в секрете осенью, у речки, с которой тянет сыростью, под кустом. А надежд на то, что мы сразу же отогреемся, как только нас сменят, у нас никаких. Мы не решались разводить костер даже днем, и все наши расчеты были связаны с тем, что днем проглянет солнце. Был сентябрь месяц, бабье лето, и днем, если солнце, мы согревались.

Мы, наше отделение студентов-филологов, охраняли минное поле – большой, покрытый сочной травой луг, примыкавший к речке.

Передовая была где-то впереди, за речкой, и оттуда естественно шли отступавшие – группами, одиночками, и наша задача была предупреждать своих.

А если кто-нибудь все же попадет на минное поле? Ночью, во время тумана? Что мы должны делать? Насчет этого никаких инструкций мы не получили. Предполагалось, видно, что наши бойцы не могут угодить на свои мины. А если все же угодят? Тут мы были беспомощны. У нас не было карты минного поля (опять секрет?), мы даже на свой пост у реки под кустом, под которым мы лежали сейчас с Рогинским, ходили берегом речки. Берег был глинистый, влажный, из грунта стекало. И мы к посту добирались всегда с мокрыми ногами, даже в сухую погоду. Днем было еще терпимо, а ночью, и особенно под утро, мы буквально околевали.

Одно пока утешало: никто не нарвался на нас. Мы были в стороне. И мне до сих пор непонятно, зачем оно вообще было сделано. Шоссейная дорога проходила сбоку, проселочная дорога через наш хутор шла с другой стороны – зачем идти пехоте или танкам на этот луг? Впрочем, в те первые месяцы войны многое казалось непонятным на фронте. Винтовок не было. Разве мы думали, что безоружные…

Мы жили на хуторе уже вторую неделю. Жили в сарае на сеновале, потому что единственный домик был сожжен еще до нашего прихода. Мы страшно мерзли, как я уже сказал, и питались главным образом огородишком: картошкой, репой, морковкой.

Но со всем этим можно было еще мириться. Страшнее всего была неизвестность. Угнетала неизвестность.

Мы уже три дня не имели связи со своей ротой, оставшейся где-то за картофельником на опушке леса, и там уже третий день горела неубранная рожь. Где наши? Может быть, ушли? Может, отступили? И мы в окружении?

Кругом были пожары. Рвались снаряды, шел бой. И мы сидели у этого минного поля и ждали команды, когда нас снимут.

– По-моему, наше время на исходе, – заговорил опять Рогинский. – Ну-ка взгляни, сколько там накачало.

Рогинский просил, чтобы я взглянул на часы, которые у меня были на руке. В нашем отделении были одни-единственные часы на девять человек. (Это ведь теперь каждый школьник с часами, а тогда часы – роскошь.) Эти часы мы, в общем, реквизировали у их хозяина, Вовки, сына профессора, и все, кто отправлялся на пост (в наряд), брал их с собой.

Я уже давно, как только засветлело и стало видно циферблат, раза три, а то и больше взглядывал на часы. Нам еще оставалось не меньше получаса – мы стояли и ночью по четыре часа. Но я сделал вид, что мне на время наплевать – я могу постоять еще и не столько. Рогинский, давно уже смирившийся с подчиненным положением, с тем, что я тут первый человек, а не он, протяжно вздохнул, а потом сказал:

– После войны я обязательно заведу себе валенки с теплыми пуховыми носками. И еще шубу. Я такую шубу видел один раз.

– Ничего себе – идеал, романтика… – я презрительно фыркнул. – Все мы герои до первого испытания.

2

История моих отношений с Рогинским. На кой черт я взял его? От меня зависело. Я мог не брать…

3

Заморозок. Луговина, как солью присыпана. Справа бабахало. Я начал вставать – кончилось наше время.

– Смотри, смотри! Что это? – шепотом воскликнул Рогинский.

Меня изумил этот восторженный шепот, так не вяжущийся с нынешним Рогинским, и я, кажется, сперва взглянул не туда, куда он указывал, а на Рогинского.

Он лежал, вытянув шею, и во все глаза, как на чудо, смотрел на луг. И там действительно было чудо: по лугу бежала белая лошадь! Не знаю, может, в том виновата внезапность ее появления, неожиданность, может быть, виновата война, которая сделала нас тупыми, а может быть, солнце виновато, которое вышло изза леса. Но мне показалось, что я еще ничего подобного не видал в своей жизни.

Лошадь бежала серединой луга – легкая, грациозная, грива и хвост распущены, тонкие ноги не хватают земли. Румяная заря. Я не успел подумать, откуда эта лошадь. С шоссе. Отбилась. А может быть, это местная, хозяйская. Как раздался оглушительный взрыв. Когда земля осела, мы увидели лошадь лежащей на лугу. Она била ногами. Грязная. Подкова сверкала. Потом лошадь поднялась на колени передних ног и жалобно заржала.

– Надо ей помочь, – сказал Рогинский и начал вставать.

– Идиот! Как ей поможешь! Может, к ней побежишь?

Я был в полном отчаянии. Я не знал, что делать. А между тем лошадь продолжала жалобно ржать, словно она призывала нас на помощь.

– Стреляй! – закричал от сарая помкомвзвода. У сарая, привлеченные взрывом, стояли все ребята нашего отделения. Помкомвзвода, как и другие, выбежал. Нервы не выдержали и у него.

Я щелкнул затвором. И вдруг Рогинский, этот жалкий ублюдок, вскочил на ноги и бросился на луг.

– Назад, назад! – закричал я. – Стой, убью. – И то же примерно закричали ребята от сарая. А Рогинский бежал по полю, прямо по минному полю, и башмаки бухали, как пушки.

 

Что я пережил, передумал за эти несколько секунд. Это невозможно передать словом. Об этом можно только догадываться. Я, конечно, ругал Рогинского самыми последними словами: идиот! Кретин безмозглый, психопат, интеллигент сопливый. Не выдержал.

Но я и восхищался им. Где-то в подсознании. Безусловно. Это ведь какую надо иметь отвагу, чтобы броситься на минное поле ради лошади на верную смерть. Если бы это был человек, я бы еще понимал…

Ребята смотрели, застыв у сарая, и я смотрел. А потом я побежал вслед за ним. Не от храбрости, нет. От дыбом поднявшейся во мне гордости, честолюбия. Я знал, что если я не кинусь вслед за ним, я никогда не прощу этого себе. Никогда. Мне не жить с этим. Да и ребята мне не простят, если что-нибудь случится с Рогинским.

Судьба на этот раз сжалилась над нами. Мы, наверно, не сделали и десяти-пятнадцати шагов по минному полю, как раздался страшный взрыв. Рогинский упал на землю, а я, бежавший сзади него, упал на него.

Подорвалась лошадь. Как я представляю теперь, лошадь сначала подорвалась на противопехотной мине, и ей перебило ногу, а затем, катаясь по лугу с перебитой ногой, она накатилась на противотанковую мину. Во всяком случае на лугу от нее осталась только одна белая нога с подковой – остальное все разнесло, и мы потом дня три, пока нас не выбили из хутора немцы, смотрели на эту белую ногу, как березовое полено, лежавшую за пять метров от взрыва на зеленом лугу.

Я не помню, как мы вышли с минного поля. Я помню только, что вдруг Рогинский, когда мы уже были на прибрежной кромке и к нам бежали, тяжело дыша, ребята, начал, как мне показалось, валиться набок.

– Что с тобой? – закричал я от испуга.

– Чего-то пятке неловко. Я, по-моему, опять сбил правую ногу. Ведь сколько раз говорил себе, что нельзя бегать.

И тогда я ударил Рогинского прямо по лицу. Кулаком. За все, за то, что он заставил меня столько пережить, за его идиотскую храбрость.

Он погиб через неделю. Но мне больше запомнилось, как он спасал белую лошадь. Эта белая лошадь, словно на крыльях плывущая по лугу, как самая ослепительная красота. И Рогинский, позабыв про все страхи и боли, бросился спасать красоту. Он не мог поступить иначе. Он мог погибнуть, но красота должна жить. Красоту он не мог оставить без защиты, ибо он был великий артист.

Бревенчатые мавзолеи

Новгородчина. Восточная сторона… Сколько раз за эти дни проходил я через заброшенные, словно вымершие деревни, сколько видел пустых домов с давно остывшими печами! И кажется, уже начал привыкать и к запустению, и к задичанию, но эта деревня меня взволновала: на углах домов я увидел небольшие красные звездочки, вырезанные из жести, в память о погибших на войне. Обычай, ныне довольно распространенный на сельской Руси.

От единственной старушонки, которая жила в этой деревне (на лето из города приехала), я узнал, что поставил звезды на домах местный учитель со школьниками, и мне захотелось познакомиться с ним. Но учитель жил в соседней деревне, до которой, по словам старухи, было километра четыре, а на дворе уже надвигался вечер, и я решил отложить встречу с учителем до завтра.

При непривычном свете давно забытой керосиновой лампешки мы с хозяйкой попили чаю, поговорили о том о сем, а потом перед сном я вышел глотнуть свежего воздуха.

Вечер был дивный. На голубом небе дружно высыпали звезды, да такие яркие, спелые. И была луна слева, так что вся улица была закрещена чернильными тенями.

Путаясь в паутине этих теней, я прошел через всю деревню, вышел к старой обвалившейся изгороди и опять потянулся глазами к небу.

Звезды стали еще ярче. И я смотрел-смотрел на их алмазное мерцание и вдруг вспомнил притчу из далекого детства – о том, что после смерти людей души их поселяются на звездах, каждая душа на особой звезде.

Но, боже, как холодно, как одиноко и тоскливо на этих звездах, подумал я. И почему бы душам погибших на войне из этой деревни не поселиться в собственных домах, за которые они отдали жизнь?

И едва я подумал так, как тотчас же мертвые дома, чернеющие под ярким алмазным небом, представились мне сказочными бревенчатыми мавзолеями, в каждом из которых покоится душа погибшего на войне хозяина – солдата. Бревенчатые мавзолеи… По всей России…

1978

А война еще не кончилась

У Степанищевых опять крик-ор: пьяный Витька пристал к матери – выложь да подай три рубля на бутылку!

Наталья, с весны больная, прочно оседлавшая койку, отбиваясь от сына, в который раз твердит одно и то же:

– Да где я тебе три-то рубля возьму? Двадцать рублей пензия – ты мне еще должен приплачивать.

Но разве Витьку словом проймешь? И тогда от бессилия, от безнадежности она начинает плакать:

– Я не знаю, в кого ты только и уродился такой. Отец не пил, дедко не пил…

– В тебя! – выпаливает, зверея, Витька.

– В меня? Да я в жизни этой отравы в рот не брала.

– Ты блядовала!..

– Что ты, что ты, собака… Как у тебя и язык-то повернулся такое матери сказать. Когда мне блядовать-то было? Двадцати семи от мужика осталась, а вас у меня четверо, горох горохом…

– Вот в это самое время ты и блядовала. – И тут уж Витька пускает пьяную слезу. – Родной отец, понимаешь, за родину на фронте умирал, а ты в это время с Митькой-матаэфом…

У бедной Натальи нет слов, чтобы заткнуть бесстыжую глотку сына, и в ответ она только издает стон.

– Брось, брось комедь ломать. Сам видел. Раз с ребятами подрались из-за молока в телячьей шайке (вот как я в войну-то жил, с телятами из одной шайки питался!), побежал к тебе на другой конец коровника: мама, помоги. А как мама поможет, когда ее Митька-матаэф в траве валяет. Только ляжки белеют. Дак каково, думаешь, мне было? Семь лет от роду, а я все понимал… Все… И отец на фронте… А ты еще говоришь, почему пьяницей стал. Да ты скажи спасибо, что я убийцей не стал!

Наталья – ни звука. Даже стонать перестала.

– Ну что, захлебнулась? Нечего сказать?

– Рожа ты, рожа бессовестная… Да я ведь под Митьку-то ложилась, чтобы тебя, ирода, спасти.

Витька оглушительно хохочет на всю избу.

– Вот это да! Вот это высказалась! Мы, дурачье, до ее думали: на фронте нас отстаивали, отцы да браты. Враки! Под бугаем Митькой главное спасенье было…

– Ты войну-то запомнил, как у телячьей шайки от голода спасался да как на фронте мужики сражались. А про те сражения, которые в нужнике были, помнишь? Помнишь, как в нужнике кровь проливали?

– Ну, мамаша, даешь сегодня! В нужнике сраженья… В нужнике кровь проливали… Ха-ха-ха.

– Не скаль, не скаль зубищи-то. С голодухи-то, бывало, чего в себя не затолкаешь. И мох, и траву, и кашу сосновую. А как вытолкать? Утром-то встанешь – вся деревня стоном стонет, все нужники в крови. Вот матерь-то у тебя и ложилась под Митьку, чтобы ты мог без крови да без крика на двор сходить.

– Интересно, интересно…

Наталья поднялась, села на койке, отыскала сухими, раскаленными глазами сына, паясничавшего возле стола.

– Да кабы я знала, что такие попреки от тебя услышу, да я бы лучше своими руками тебя тогда удушила.

– А ты что же думала – благодарить тебя за то, что ты под Митькой валялась?

– А вот и благодарить. Всей деревне благодарить от века до века! И те, которые здесь живут, и те, которые по городам. Где жизнь-то в войну в деревне была? Возле коровьего вымени, возле молока. Вся мелюзга, весь люд к скотному двору жался – коровы-то не у многих-то были. А тут Митька с войны заявился – всю жизнь в свой кулак зажал, над всеми коровами, над всеми скотными начальник. Матаэф. Вот твоя матерь и прикрыла всех своим телом. Валяй, топчи, сволочь поганая, стерплю, зато мои ребята с голоду не подохнут, зато мои ребята на двор утром сходят, кровью в нужнике не изойдут.

Витька, по-прежнему ухмыляясь, хотел было что-то возразить, но тут Наталья с неожиданной резвостью вскочила с койки, схватила со стола пустую увесистую бутылку:

– Вон, вон из моего дома! Чтобы духом твоим здесь больше не пахло, чтобы ноги твоей никогда не было!

И под напором этой невиданной доселе материнской ярости Витька отступил – как пробка вылетел из избы.

А через час он возвратился, заметно посвежевший, приготовившийся к новой осаде матери, и Наталья при одном виде уверенно ввалившегося в избу сына сдалась – достала с высохшей груди последний, вчетверо сложенный трояк и бросила на пол.

1978–1980

Потомок Джима

Жили-были в предвоенном Ленинграде художник Петр Петрович и его жена Елена Аркадьевна. И был у них Дар, черный красавец доберман-пинчер.

Хозяева души не чаяли в своем Даре. Умнейший, благороднейший пес! И в высшей степени услужливый.

Утром, бывало, Петр Петрович еще только протирает глаза, а он уж держит в зубах ночную туфлю. Потянулся Петр Петрович за папиросой – пожалуйте спички. Ну а ежели Петр Петрович за кисть возьмется – замер. Перестал дышать. Сплошная истома и блаженство. И Петр Петрович, не очень-то избалованный вниманием как художник, вздыхал: «Ах, если бы так понимали искусство те, кому это положено! На какие высоты мы бы поднялись!»

Отношение Дара к хозяйке укладывалось в одно слово – джентльменство. Джентльменство, какого ныне поискать и среди людей. Скажем, возвращаются они с покупками из магазина или с рынка. Позволить Елене Аркадьевне тащить сумку? Ни за что на свете! Легкую поклажу в зубы, а та, что потяжельше, – на спину. И вышагивает, вышагивает, к зависти и восторгу прохожих, слегка пружиня сухие, мускулистые ноги в коричневых чулочках, чуть-чуть грузноватый, закормленный и все-таки элегантный, подтянутый, с тонкой лоснящейся кожей с рыжими подпалами, как бы весь налитый жаром изнутри.

Совсем других правил придерживался Дар в отношении друзей и знакомых дома. Такт, корректность – это всенепременно, но в то же время никакого амикошонства, никаких нежностей, до которых особенно охочи восторженные дамочки.

Квартира Петра Петровича и Елены Аркадьевны была открыта с утра до ночи, к ним перли все кому не лень – благо всегда можно задарма поесть и выпить. Дару это не нравилось. Но что поделаешь с его чересчур хлебосольными хозяевами, да к тому же еще слегка бравирующими своей богемностью?

Зато когда хозяев дома не было, Дар не церемонился. Впустить в квартиру впустит, а обратно хода нет. Сиди! До тех пор сиди, пока не вернется один из хозяев. Ну а ежели гость попадался строптивый, своевольный, тогда Дар ложился поперек дверей и издавал такой утробный звук, от которого гость моментально трезвел.

Одним гостям Дар позволял все – малым детям. Дети могли вытворять с ним все, что угодно: гладить, хлопать, даже садиться верхом. Правда, самому Дару это не доставляло большого удовольствия, но он терпел. Терпел, сцепив зубы, потому что бездетные хозяева были без ума от детей. А потом и то надо было принять во внимание: разве сам-то он не был маленьким?

Была у Дара и еще одна слабость – он был сладкоежка, и именно из-за избыточного веса его, умнейшего и благороднейшего пса, не допустили к участию в собачьей выставке.

В то лето, с которого начинается наш рассказ, Дару исполнилось десять лет, и по этому случаю Петр Петрович и Елена Аркадьевна решили закатить пир.

Праздничный обед с шампанским, с обильным набором всевозможных пирожных и тортов, любимого кушанья новорожденного, назначили на воскресенье, на то роковое воскресенье, когда в советский дом вломилась война. И надо ли говорить, что обед не состоялся?

Петра Петровича как белобилетника на фронт не взяли, но мог ли он в такое время сидеть дома?

Петр Петрович напросился на оборонные работы, а вместе с ним отправился и Дар: никакими уговорами, никакими строгостями не могли удержать его.

Дар не рыл с утра до ночи раскаленный песок лопатой, не долбил ломом заклеклую, ставшую каменной в то жаркое лето глину, не надрывался над стопудовой тачкой, но он тоже строил оборону. Ибо одно его присутствие тут, вблизи от ревущего огня и железа, один его домашний, всегда такой франтоватый, неунывающий вид снимал с людей усталость, наполнял их бодростью и верой.

А Петр Петрович, слабенький, вечно зябнувший Петр Петрович… Что бы он делал без своего верного друга?

Спать приходилось под открытым небом, прямо на земле, а потом и вообще пошли холодные ночи – замерзай, щелкай зубами до самого утра. А когда рядом с тобой Дар – привались к его горячему мягкому боку и лежи, как на печи.

Осенью в осажденном городе начался голод. Петру Петровичу и Елене Аркадьевне пришлось туго вдвойне: на Дара карточку не давали.

Друзья в один голос твердили: надо прощаться с Даром. Это безумие – держать собаку в такое время. Но Петр Петрович и слышать не хотел. Предать друга в беде, да как после этого жить?

 

Раз в сумерках Петр Петрович прохаживался с Даром возле своего дома. Был уже снег, припекал мороз. Петра Петровича била дрожь, хоть он намотал на себя уйму всякой одежды. Он попытался перейти на трусцу, но начавшие пухнуть ноги чугуном врастали в землю.

Уже когда они подходили к парадным воротам дома, на них напали двое мужчин. Вернее, напали на пса, потому что сам-то Петр Петрович их не интересовал. Они только ткнули его рукой, и он упал, а на Дара пытались накинуть сетку.

Дар в один миг раскидал доходяг, и, если бы Петр Петрович не успел подать команду, бог знает чем бы все кончилось.

После этого случая Петр Петрович уже не решался выводить пса из дома, да ему и самому не под силу стали прогулки: он слег.

В середине декабря Петра Петровича удалось устроить в госпиталь. Дар, доселе покорно следовавший законам вынужденного затворничества, тут вышел из повиновения. Он проводил своего хозяина до госпиталя и затем, несмотря на лютую стужу (а ведь у него была очень короткая шерсть), долго сидел у занесенного снегом крыльца и безутешно, как это умеют только собаки, плакал.

С этого дня Елена Аркадьевна целыми днями пропадала на толкучке. Картины видных мастеров, отечественных и зарубежных, золотые кольца, браслеты, редкие книги – все меняла на хлеб, на землистый блокадный хлеб с множеством примесей, на дуранду, на жмыхи – только бы спасти своего Петю.

Однажды ей крупно повезло: она сумела на одну бесценную вещицу выменять кусочек мяса, да не какой-то там костлявой и жилистой старучины, а свежей благоухающей печени.

Сразу воспрянувшая духом, Елена Аркадьевна сварила печень в кастрюльке и тем же часом отправилась в госпиталь.

– Петюля, Петюленька! Что я тебе сегодня принесла-то.

Она вынула из сумки сверток, развернула и застонала: перепутала… Вместо кастрюльки с печенью завернула такую же на вид кастрюльку с кипятком, которым грелась перед тем, как выйти на улицу.

Она не помнила, как бежала назад мертвыми, безлюдными улицами и переулками, барахталась в снежных сугробах, не помнила, как поднималась к себе на второй этаж, открывала дверь. Все мысли, все ее помутневшее от ужаса сознание были сосредоточены на маленькой, продымленной кастрюльке, забытой на чугунной «буржуйке». И на Даре, на голодном Даре, по ее вине оставшемся одни на один с одуряюще вкусно пахнущим мясом.

Дар не прикоснулся к кастрюльке, даже крышку не сбил с нее. Но что стоило ему это? На полу была лужа слюны.

Кусочек печени не поднял Петра Петровича на ноги. Наоборот, после этого он, казалось, еще быстрее покатился навстречу бездне.

Доктор, дальний знакомый, сам страшнейший дистрофик, в тот раз, провожая Елену Аркадьевну, сказал:

– Выход у вас один, голубушка. И вы знаете какой.

– Пожертвовать Даром? Нет, нет, я лучше сама умру.

– Ах, Елена Аркадьевна, Елена Аркадьевна! Чем может помочь ваша смерть Петру Петровичу?

– Но Петя, когда узнает, проклянет меня.

– Ну, смотрите, смотрите. Недельку еще, надеюсь, протянет, а дальше… – И доктор покорно и обреченно развел руками.

К этому времени Дар сильно отощал и высох, но благодаря жировым излишкам, из-за которых он когда-то не вышел в призеры, он все еще походил на собаку. И конечно, как умел, исполнял свои обязанности. Всякий раз, когда хозяйка, возвращаясь с толкучки, начинала скрежетать железным ключом в промерзших дверях, он вылезал из своей конуры, оборудованной под столом, и встречал Елену Аркадьевну стоя, в духе прежнего, раз навсегда усвоенного джентльменства.

В дни же прихода хозяйки из госпиталя его от волнения охватывала дрожь, и, уткнувшись мордой в заиндевелую полу шубы, он жадно втягивал в себя ее запахи в надежде уловить среди них единственный и неповторимый запах хозяина.

Сегодня Дар не вылез из конуры.

– Дар, Дар… Но я же ничего не сказала… У меня и в мыслях ничего такого не было…

Дар не подавал никаких признаков жизни. В промерзлое, мохнатое от инея окно кухни, похожей на каменный склеп, скупо сочился неживой свет кончающегося декабрьского дня.

«Может, он заболел?» – подумала Елена Аркадьевна.

Она наклонилась к конуре, протянула к отверстию руку, и тут пес заурчал, щелкнул зубами.

Елена Аркадьевна была потрясена – никогда в жизни Дар не позволял себе ничего подобного. Не раздеваясь, она села на кровать и заплакала.

– Дар, Дар, я этого не заслужила. Ну чем, чем я виновата, что кругом война, смерть, что Петр Петрович умирает? Я не хочу, видит бог, не хочу твоей смерти. Но что мне делать? Как спасти Петра Петровича?

То ли на пса, как всегда, магически подействовало имя хозяина, произнесенное Еленой Аркадьевной, то ли он сжалился над ней, слабой, беспомощной женщиной, но он вылез из своей берлоги и тихо и виновато лизнул ей руку.

Елена Аркадьевна хотела приласкать, обнять добермана (сколько раз за эти страшные дни, что она жила одна, без мужа, она черпала силы в разговоре с ним!), но, встретившись взглядом с его темными, исстрадавшимися, всепонимающими глазами, она еще пуще прежнего разрыдалась.

– Дар, Дар… Я ничего, ничего не сказала ему… – Она имела в виду дворника, который снова сегодня, который уже раз за эту неделю, предлагал ей свои палаческие услуги.

Впоследствии, тысячу раз возвращаясь в мыслях к тому, что произошло в этот вечер, она больше всего казнила себя за то, что забыла закрыть за собой на крюк двери. Ибо постучись к ней дворник, разве она открыла бы ему?

Дворник вошел в ту минуту, когда она разговаривала с Даром.

– Пришел, Елена Аркадьевна… Пора кончать с этим делом.

– Нет, нет… Не сегодня…

– Да чего тянуть-то? Неужели вам пес дороже мужа?

– Завтра, завтра… В другой раз…

– Да до другого-то раза я сам не доживу…

Гремя огромными, словно из железа выкованными ботами, дворник подошел к Дару, накинул ему на шею веревку. И Дар, Дар, который никогда за свои десять с половиной лет жизни не терпел ни малейшего насилия, тут не оказал ни малейшего сопротивления.

Петр Петрович был спасен.

О Даре он не спросил Елену Аркадьевну ни разу, да и вообще разговаривали они теперь только в самых необходимых случаях.

аз, вскоре после снятия блокады, они вышли на улицу подышать свежим воздухом, а вернее, погреться, потому что был дивный, солнечный день. И вот не успели они перейти улицу, как на глаза им попался белый пудель. Первая собака, которую они увидели за эти два года в городе.

Пуделя на поводке вел старик интеллигентного вида, и оба они – и белый пудель, чистенький, расчесанный, с нарядной попонкой, и прямой, молодцеватый старик, тщательно, до блеска выбритый, в черных, туго обтягивающих красивые руки кожаных перчатках, – оба они походили на каких-то сказочных существ, пришедших в этот все еще нежилой город не то из довоенного времени, не то с другой планеты.

Ни единого слова не было сказано между Еленой Аркадьевной и Петром Петровичем, но с этого дня Елена Аркадьевна слегла и через полгода умерла.

Петр Петрович пережил жену на три года. В годовщину смерти ее он возложил на ее могилу скромное, но с редким вкусом им самим обработанное гранитное надгробие, а рядом с могилой жены поставил гранитную стелу, на которой высек такие слова:

В память незабвенного друга добермана-пинчера Дара, защитника и мученика блокадного Ленинграда

В последние два года Петр Петрович почти не выходил из своей квартиры и все рисовал и рисовал своего Дара…

Эту печальную, но и возвышающую дух историю рассказала мне одна старая приятельница Петра Петровича и Елены Аркадьевны. Она же указала мне и кладбище, на котором похоронены Петр Петрович и Елена Аркадьевна.

Увы, кладбища этого давно нет. На месте его стоят новые жилые дома.

1983

Рейтинг@Mail.ru