Сохранилось несколько авторских заметок о Марии.
«Девушка меня поразила с самого начала. Так не может лгать человек. Надо быть круглым идиотом, чтобы сомневаться, что человек, у которого расстреляли отца и повесили мать, работал на немцев».
«Героиня, привезенная в телячьем вагоне, предстала перед следователем в белом платке. Она не чувствовала себя заключенной, наоборот, вошла как обвинитель… Сила духа…»
В заметке от 28 ноября 1964 года Абрамов размышлял: «Белый платок. Может быть, он на самом деле и не был таким белым. Может быть, я преувеличиваю? Но он действительно остался в моем сознании белым».
Но, даже поверив Марии, следователь поначалу боялся «признаться себе, что она не виновата». Писатель намеревался в дальнейшем повествовании сосредоточить внимание на переживаниях героя, на его сомнениях и исканиях выхода.
В душе следователя, находящегося под гипнозом директивных установок, долгое время противоборствуют страх, сомнения и совесть, человечность, поиски истины. Еще 28 февраля 1958 года Абрамов конспективно излагал суть переживаний героя:
«Почти уверовал, боясь признаться себе, что она не виновата. Как доказать?
Страшное дело. Я уже стал искать пути для доказательства их невиновности. Но это еще ничего. А как доказать? Запросить штаб, район, откуда она?
Вся нелепость в том, что даже если перед тобой совершенно невиновный человек, то его все равно нельзя выпустить. Нужны бумажки. И мне – я боялся признаться в этом – надо было опровергнуть обвинение. Из следователя я превращался в адвоката». Постепенно совесть одерживала верх над страхом и сомнениями. Он долго думал, как доказать невиновность арестованных. Хотел посоветоваться с сотрудниками, с начальством. Но Васильев отверг всякие колебания и пригрозил: «На кого работаешь?» Сам попадешь «на мхи» (то есть в лагеря).
Одна из заметок 1964 года так и называлась «С кем посоветоваться?».
«С Рюминым? – Нет. С Перепелицей (парторгом). Так обычно делают во всех романах. Но это был дурак. И все дело во власти Васильева. Я пошел к Диме Скнарину. Он интеллигентный человек. Опытный. Он сказал мне: “Не забывай, что ты в органах…” Я понял – мне не с кем советоваться».
Следователю становится ясно, что все обвинение держится на письмах Григория к жене. Письма находились в деле. Но Григорий настойчиво утверждал, что таких писем он не писал. А когда следователь показывал ему письма и спрашивал, его ли они, Григорий признавался: вроде мои. Почерк-то был его.
Следователь недоумевал: письмо «прямо написано как донос на себя». Зачем он это сделал? Возникла догадка: «Письмо это подделано. А кто подделал? Видимо, из тех, кто действительно хотел замести следы».
Чтобы подтвердить свою догадку, следователь на свой страх и риск (а риск был немалый), тайком от начальства отдает письма на экспертизу, просит удостоверить, принадлежат ли они Григорию.
Писатель собирался передать те переживания, тот страх, который испытывал следователь и тогда, когда нес письма на экспертизу, ожидал ответа, и особенно в тот момент, когда экспертиза подтвердила подложность писем. Тогда я почувствовал весь ужас. Я долго не мог взять письмо и заключение.
– Да берите же, берите…
И вдруг меня вырвало. Хотя я ел».
Абрамов не решил окончательно, как ввести фигуру подлинного «шпиона», того, кто и подделал письма. Первоначально в заметке 1958 года кратко воспроизведена первая встреча с ним и допрос.
«Привезли шпиона. Крепкий детина. Держался он свободно.
– Ну, рассказывай. Попал.
– А что рассказывать? Где доказательства?
– На ноге.
– Э, брось начальник.
– Но ведь ты же отстреливался.
– А то как! В прифронтовой полосе. Выглянул из вагона, а тут цепи движутся. А ну немцы? Нет, браток, – поживи-ко всю войну в партизанах, они тебе во сне и наяву снятся.
Потом пришел документ: кулацкий сын. Я больше не сомневался.
– Ну, кулацкий выблядок, говори.
Хорошо был натренирован, а этого оскорбления не вынес.
– Я кулацкий выблядок? Да я за этого кулака глотки рвал и рвать буду до тех пор, пока не подохну».
Позже, 28 мая 1961 года писатель излагал подробную историю подделки писем (см. приложение). Но потом сомневался, нужна ли подобная детективная история, уводящая от философской проблематики повести. 22 ноября 1964 года он рассуждал в заметке под названием «Действительный враг».
«Я не буду распространяться много относительно биографии. Он сразу меня убедил. Не буду также воспроизводить все, что он говорил. И т. д. Уже и то, что я говорю здесь, похоже на детектив. А мне меньше всего хочется этого».
В 1975 и 1976 годах автор подчеркивал, что это «твердый убежденный человек», «этот мог выдать отряд немцам. Крепкий, смелый человек». Тогда же писатель предполагал ввести исповедь раскулаченного и объяснить, почему он «перешел к немцам». «Каким унижениям подвергался он в 30-е годы. Хотел служить советской власти – не давали. А потом надо умирать – доверили. Умирать доверили. Иди».
21 ноября 1964 года Абрамов конспективно набросал концовку повести. Привожу с небольшими сокращениями.
«Месяц я ходил в ужасном состоянии. Меня никуда не вызывали. Мне ничего не давали. И я подолгу сидел в кабинете. Ко мне даже вахтеры (охрана) изменили отношение. Мартюшев, например, требовал пропуск и делал вид, что не узнает меня.
Кабинет холодный. Плитку от меня унесли. И я сидел в этом кабинете и чувствовал себя будто заживо погребенным.
Ночью я проходил мимо здания МГБ. Это самое ужасное – чувство страха. Вот-вот арестуют. Почему именно тогда, когда я подходил к нему. Думаю, это страх с 1937 г.
С Фаиной я расстался.
Никто не поддерживал меня… Нет, вру. Все-таки была поддержка: меня поддерживали прежде всего мертвецы: Калинцев, брат… он бы не струсил…
И был еще один живой человек – Мария. Она написала мне два письма за один месяц. Благодарные. И как она устроилась. Но я не ответил. Мной владел страх. Я переживал нечто такое: поднялся на вышку. А она качается, вот-вот сбросит тебя.
Кончился этот страх, если и не полностью, то во всяком случае через месяц. Мне сделали освидетельствование и признали непригодным для службы в “Смерш”. Зато признали годным к службе на фронте.
И вот я уезжал. Никто меня не провожал.
Радость. Я почувствовал себя человеком. Но я не буду скрывать. Когда я приехал на фронт, я думал – там разделаются со мной. Но меня даже не ранило на этот раз на фронте.
Кончил я войну в Берлине».
– Я долго, до восьми лет, хлеб победой называла.
Как сейчас помню. Бегаем, играем с девочешками возле нашего дома, и вдруг: «Санко, Санко приехал!» А Санко – старший брат Маньки, моей подружки из соседнего дома. Вот мы и чесанули к Маньке.
Солдат. Медали во всю грудь. С каждой за руку здоровается, у каждой спрашивает, как звать, каждую по головке гладит. А потом и говорит: «Я, говорит, Победу вам, девки, привез».
А мы, малоросия, что понимаем? Вылупили на него глаза как баран на ворота. Нам бы Победу-то в брюхо запихать, вот тогда бы до нас дошло.
Ну догадался Санко, что у нас на уме. Достает из мешка буханку хлеба. «Вот, говорит, девки, так Победа-то выглядит». Да давай эту буханку на всех резать.
Долго я после того капризила. За стол садимся, мама даст кусок, скатанный из моха да картошки, а я в слезы: «Победы хочу…»
У Ивана Ф. со Слуды больная печень. Даже водки мужик в рот не берет. А лет ему – пустяки: 1935 года рождения.
– Война, война, видно, берет свое, – вздыхает Иван Ф. – Я в войну две ступы березовых расколотил. Солому да мох толок. Ступа высокая, а я маленький, дак что сделаю? Поставлю ступу ко крыльцу, да с крыльца и наяриваю. Раз дедко Иван, сосед, подходит: «Чего ты, Ванька, каждый день на крыльце часами пляшешь? Ведь нехорошо, говорит, это, война у людей, а ты веселишься». А потом заглянул в ступу и заплакал: «Ох, Ваня, Ваня, отрыгнется тебе эта пляска». Вот она и отрыгается.
Матрена Васильевна вконец измаялась с сыном. Жизни не рада стала. Пьет, по неделям нигде не работает (корми, мать, на свою колхозную пенсию сорокалетнего мужика!), да еще постоянно пьяные скандалы дома, так что обе дочери уже два года не ездят к матери. Наотрез сказали: либо мы, либо он. Выбирай!
И то же самое ей говорили соседки. Что ты, Матреха! До каких пор будешь мучиться? Гони ты его, дьявола, раз в ем ничего человеческого нету.
И Матрена Васильевна соглашалась и с дочерьми, и с соседками. И иной раз, доведенная до полного отчаяния, она уж готова была бежать в сельсовет (председатель давно сказал: заберем, дай только сигнал!), потом вдруг вспомнит войну – и пропала решимость: в войну ее да девок, можно сказать, Пашка от голодной смерти спас.
У Пашки долго, до пяти лет, не поворачивался язык на слово (и теперь немтуном ругают), и вот за это-то, видно, его и жалела Анна, сельповская пекариха: два года подкармливала ребенка. Все какой-нибудь хлебный мякиш или корку сунет: они-то забыли, как и хлеб настоящий пахнет.
И вот что бы сделал всякий ребенок на месте Пашки с этим мякишем, с этой коркой? В рот, в брюхо скорей – там собаки от голода воют.
А Пашка ни крошки не съест один. До самого вечера терпит, до тех пор, пока мать с работы не вернется. Да мало того: этот мякиш, эту корку разделит на четыре части.
– Что ты, Пашка, сам-то ешь да девок угости. А я-то не маленькая.
Не будет есть. До тех пор не будет, пока мать не съест свое. Плачет да ручонкой тычет (слова-то выговорить не может): ешь, ешь.
И вот через эту-то Пашкину доброту, может, они все и спаслись в войну. Так как же ей гнать его из дома?
– Ох, робили, робили! «Надоть! Война… Победу куем, бабы». Это все Хрипунова Александра Фалилеевна. «Хошь умрите, а сделайте…» «Бабы, я-то могу вас отпустить с поля, а война не отпустит…»
– Мастерица была речи говорить. Где она сейчас?
– Хрипунова-то? В город укатила. Вскорости после замиренья.
– Все укатили, одни мы остались. Одну войну отмахали, вторую стали ломить – послевоенную.
– Давай дак не плети. Какая война после войны?
– А голод-то? А налоги-то? А займы-то? Забыла? А работа?
– Да, да, было, было пороблено. Сколько лет задарма спину гнули. Теперь какие пензии огребают, а мы? Двадцать рубликов…
– А я, женки, то говорю: Бога забыли.
– Не плети! Не забыли. Пущай вместо молитв наша работа будет. Как думаешь, примет Бог-то заместо молитв нашу работу?
– Справедливости на земле нету. Бог одной буханкой всех людей накормил – сколько молитв, сколько поклонов. Я еще маленькой была, отец Христофор с амвона пел: и возблагодариша господа нашего, единым хлебом накормиша нас… А про меня чего не поют? Я не раз, не два свою деревню выручала. Всю войну кормила. Мохом.
Раз стала высаживать из коробки капустную рассаду на мох. Смотрю: ох какой хорошенькой мошок! Чистенькой, беленькой. А дай-ко я его высушу да смелю. Высушила, смолола. Ну мука! Крупчатка! В квашню засыпала, развела, назавтра замесила (мучки живой, ячменной горсть была), по сковородкам разлила – эх, красота!
Ладно. В обед, на пожне, достаю, ем – села на самое видное место. Женки глаза выпучили – глазами мои хлебы едят. «Офима, что это?» – «А это, говорю, мука пшенична моей выработки». Дала попробовать – эх, хорошо! «Где взяла? Где достала?» – «На болоте». Назавтре все моховиков напекли – ну не те. Скус не тот. Опять: сказывай, где мох брала. Я отвела место на болоте – всю войну не знали горя. Уродило не уродило – мы сыты.
Думаешь, мне благодарность была? Спасибо сказали? Тепере-ка клянут. У всех желудки больны. От Офимьиного хлебца, говорят. От моха.
Ничего подобного доселе не видал. Небольшой зеленый садик возле сельского Дома культуры, и в том садике не один, не два, а целых пять гранитных обелисков, воздвигнутых в честь земляков, удостоенных на войне звания Героя Советского Союза.
Иду, притихший, от одного обелиска к другому, всматриваюсь в фотографии. Все лица как лица: простые, русские, от земли. Молодые, безусые, на возрасте… И вдруг – подросток, вдруг мальчик. Хмурый, широкоглазый, крепколобый, коротко стриженная голова, ситцевая, в прямую полоску, домашнего пошива рубашка с прямым, наглухо застегнутым воротом.
Начинаю невольно припоминать имена детей – Героев Советского Союза. Леня Голиков, Саша Чекалин… А как же я не знал их собрата – сибиряка Митю Шкурата?
– Нет, – говорит директор Дома культуры. – Шкурат в девятнадцать лет подвиг совершил. Фотокарточки другой не оказалось. За всю свою жизнь парень один раз сфотографировался.
В шестнадцать лет, когда паспорт получал.
Я долго вглядывался в фотографию Шкурата. Вглядывался в нашу историю.
Бедно, скудно жили, так скудно, что простая фотокарточка была порой немыслимой роскошью…
– У нас Ваня Пахомов самый веселый в палате был, хотя обеих ног не было. Всех утешал, всех на жизнь наставлял. А утром, как только объявили победу по радио, выбросился из окна.
Почему выбросился-то? Жена была злая? Не думаю. Пока война была, держался, а из войны в мир переступить не мог. Не на чем. Ног-то у него не было.
Ничего не осталось от Вани, любимого младшего брата Анны Афанасьевны.
Карточек в войну не делали (а Ваню взяли на войну в сорок третьем семнадцати лет), единственное письмецо-треугольничек, которое пришло от Вани с фронта, выкурил по недосмотру непутевый сосед Петруха, одежонку, какую носил Ваня, тоже выносили еще в войну.
Правда, когда-то для утешения больной матери Анна Афанасьевна заказала заезжему художнику Ванин портрет (тот нарисовал его по ее рассказам, и красиво нарисовал), но у самой-то у нее не лежала душа к этой картине.
И вот вдруг Анна Афанасьевна узнает: у соседки, такого же старого гриба, как она сама, сохранилось от Вани медное колечко, которое он подарил ей перед самым уходом в армию. Тогда, в войну, модно было делать колечки из медных денег.
Анна Афанасьевна взмолилась:
– Отдай мне, Марья, колечко. Бога ради отдай. Все, чего у меня в дому есть, не пожалею, а у меня хоть одна живая памятка о Ване будет. – Она сразу, с первого взгляда всем сердцем прикипела к колечку.
– Нет, не отдам, – сказала Марья. – Ни за какие деньги не отдам. Тебе нужна памятка о Ване, да и мне нужна. Что ты, я ведь тоже любила Ваню. Он ведь, когда дарил это колечко, что сказал мне? «Жди». Вот я и жду.
– А теперь давай за дядю Толю.
– За дядю Толю? Не пьют за мертвых-то.
– Ерунда! Дядя Толя для меня и мертвый живее всех живых. Знаешь, как он погиб? В сорок втором году дядя Толя попал к немцам в плен, но его как местного жителя (мы родом с Крыма) отпустили, и он стал работать на электростанции техником. Там, где и до войны работал. И вот нашлись суки – выдали дядю Толю гестапо… Связь с партизанами, секретарь парткома… Дядя Толя действительно был связан с партизанами, но секретарем парткома никогда не был. Выпивоха, скандалист, первый хулиган в поселке – да его на пушечный выстрел к партии не подпустили бы, даже если бы и хотел.
Вот перед смертью, когда уж на расстрел повели, дядя Толя и послал прощальный привет бабушке, своей матери. Сперва хотел было записку, да бумаги не привелось, ну он и выдрал из головы клок волос с кожей. Понимаешь? Выдрал и со знакомым из охраны передал.
Бабушка до девяноста пяти прожила. А когда умирала, передала эту памятку самому младшему в нашем роду.
Заговорили о неустроенности, о бедах сегодняшнего бытия, о всевозможных недостатках, о болезнях, которые косят людей, – что за жизнь? Что за век?
Кое-кто вздохнул, кое-кто охнул, а кое-кто даже слезу пустил. И только одна старая Наталья Александровна невозмутимо улыбнулась.
– После войны я ни разу не плакала. Грех великий плакать, кто пережил блокаду да войну.
– Я не люблю про войну вспоминать. В школу зовут на вечер – нет, говорю, я думать про войну не могу, а не то что рассказывать.
В сорок втором меня призвали, восемнадцать полных не было, и на Волховский фронт, в минерный батальон из девушек. По ночам от мин расчищали нейтральную полосу, подготавливали для наступающих танков и пехоты. Мины свои, мины немецкие – поди, угадай, как они установлены. Ну и рвались. Много наших девушек подорвалось, многие калеками стали. Под Москвой живет моя подруга, двадцать третьего года рождения. Зоя. Без обеих ног.
Раз прислали к нам парней-казахов. Ничего не умеют. Один – ночью было – кричит с полосы:
– Где тут мины? Ничего не видно.
– Зоя, говорю, иди. Помоги ему. Зоя только ступила – бах.
На моей, на моей совести эта девушка. Я дала двести грамм крови, а ног не дашь. Теперь вот все пишет: приезжай да приезжай. А как я поеду? Как ей в глаза гляну?
Анна с ужасом вспоминает блокаду: ее почти год не выпускали на улицу. Почему? Потому, что она была полненькая, розовенькая девочка (мать работала на фабрике пищеконцентратов) и дома боялись, что ее съедят.
За годы блокады семья Анны завела три сейфа. А колец, серег, браслетов – этого не сосчитать.
6 декабря 1974
Лида, бухгалтер, попала в беду: пять месяцев без работы! Выгнали за то, что отказалась подписать фальшивые документы на списание уцененных товаров.
Дело разбирал комитет народного контроля, партбюро – все признали: честный человек Лида. Немедленно восстановить на работе.
Но Москва уперлась: нет и нет. Потому что восстановить на работе Лиду – значит признать виновной Т., а заодно с нею и кое-кого из московских тузов. Одна шайка-лейка. Да и первого секретаря РК пришлось бы потревожить: она горой встала за Т. (…)
Мне начали названивать разные люди:
– Федор Александрович, да что же это у нас делается? Человек пропадает за правду! Где мы живем? До ручки довели бабу. Затравили. С голоду подыхает, белье продает. И если бы, говорит, не ребенок малый, давно бы петлю на шею накинула.
Не хотелось мне влезать в эту грязь – время, нервы, а с другой стороны, если я не помогу, если другой не поможет, то кто же поможет?
Пошел в обком к А. Нравился мне этот человек. Простой, демократичный. Не глуп. Умеет пошутить, выпить, наконец, не дурак. А его прошлое? Помню, козырнул как-то в разговоре с ним своим ранением: дескать, воевал. Немецкими пулями на теле записан патриотизм.
– А у меня, Федор Александрович, тоже сорок девять дырок в теле, – очень скромно, как бы между прочим заметил А.
Я так и присел. А потом кое-какие подробности из его фронтовой жизни и до меня дошли. Рядовой матрос. Бесстрашно, с одной финкой в зубах на врага ползал. Двумя орденами Славы, тремя медалями «За боевые заслуги» награжден, а этими наградами, как известно, и в войну не кидались. Свой, одним словом, парень, нашенский, как сказал о нем один приятель.
Встретил меня А. радушно, просто, вышел из-за стола (так теперь заведено у крупных партийных работников, так меня и Демичев встречал), от души пожал руку.
– Ну как живем-можем, Федор Александрович? Как здоровье? Как творческие успехи?
– Благодарю, вашими молитвами.
– Ну, ежели нашими молитвами – отлично. Мы тут частенько молимся за здоровье творческой интеллигенции. На этот счет у обкома взгляды широкие – признаем Господа Бога.
В таком вот непринужденном тоне – с шутками, с прибаутками – мы поговорили о моем круизе вокруг Европы, дали надлежащую – партийную – оценку поступку Рябкова, оставшегося в Англии, и только после этого я начал излагать суть дела, по поводу которого я пришел.
– Так, так, – время от времени кивал мне А. – Дальше. – И лицо его при этом все более и более каменело.
Я решил зайти с другой стороны – может, там у него незащищенное место? Стыд ведь, срам, говорю. Вся организация взбудоражена. Весь город языком чешет. Обком треплют…
– Разберемся, – бесстрастно роняет А., и кумачовое, чернобровое лицо его еще больше мрачнеет.
– Да чего разбираться-то! – уже совсем выхожу из себя. – Разобрались. Народный контроль разбирался, партбюро. Все сказали: покарать жуликов!
– Разобраться всегда полезно, товарищ Абрамов.
Да, уже не Федор Александрович, а товарищ Абрамов. И с угрозой, с начальственным рыком в голосе.
И я смотрю на этого раскормленного, краснорожего дядю, смотрю на его мрачно сдвинутые брови, на стиснутый рот, и мне понятно, какие заботы и мысли обуревают его секретарскую голову. Прихлопнуть надо. И нетрудно прихлопнуть. Да стукнешь в Т., а попадешь в Д., в М. Вот ведь как жизнь устроена. А что значит тронуть их? Рубить сук, на котором ты сидишь. Потому что они держат в своих руках две могущественные организации. От них зависит твой авторитет. А их связи с верхами? Ты, к примеру, секретарь Ленинградского обкома, бывал хоть раз на приеме у Генерального? А М. вхож к нему запросто. Публично, перед всесоюзной телекамерой, был обласкан и расцелован Генеральным.
Да, что делается у А. в голове, мне понятно. Непонятно другое – откуда у него дремучий чертополох в сердце? Человек молодым парнишкой не щадил себя, жизнь в любую минуту готов был отдать за Родину, а тут надо вступиться за оклеветанного, затравленного человека – струсил? И только ли дело в нежелании рисковать своей карьерой? А может, все проще? Может, дело все в том, что умереть за Родину – это ему внушали, вколачивали с детства, а человеком быть не учили? И не потому ли у нас сплошь и рядом: люди спокойно и мужественно умирают на войне и оказываются совершенно несостоятельными в повседневной, будничной жизни?
26–27 апреля 1975