Финны не расстреливали русских военнопленных. Но одного расстреляли.
Расстрелял начальник лагеря. Старик, который, кстати сказать, был, быть может, самым гуманным из всех начальников лагерей и самым заботливым.
Вот с этой заботливости-то да гуманности все и началось. Старый финн решил однажды ввести в лагере богослужение.
Пленные – враги нации. Но не скоты же какие-нибудь. Люди. Как лишить пищи духовной? «Должен быть какой-то и духовный паек у пленных», – решил финн.
Поручил переводчику-карелу узнать, есть ли среди пленных в лагере священник.
Есть. Им назвался один блатник, ибо сообразил: священник – значит, благо, кормежка. Ну а насчет самой службы… Вывернется. Что финны понимают? Что-нибудь придумает.
Начальник лагеря вызвал блатника к себе.
– Это правда, что вы священник?
– Правда.
– А показать, как вы служите, можете?
– Могу. – И тут блатник сложил на груди руки (это на иконах видал), закатил глаза и рванул: «Гоп со смыком – это я…»
Финну очень понравилось православное богослужение. Понравился оптимизм – мелодия…
– Хорошо, – сказал старик, – с завтрашнего дня начнем богослужение.
Служба получилась прекрасной. Пленные (а большинство были блатники) охотно пели, да и остальные подпевали: все-таки развлечение. И так продолжалось семь дней.
А на восьмой переводчик-карел повинился перед старым финном, что его обманывают. Вместо богослужения – кощунство, самое отвратительное надругательство над Богом.
Старый финн был вне себя от гнева. Все мог простить, но только не это.
Он приказал расстрелять блатника. Без всякого суда и следствия.
16 ноября 1976
Сыновей своих Илья уже не застал дома. Ребята малые – одному шесть, другому пять, – разве хватит у них терпения дожидаться отца, когда Егорша с утра скликает народ гармошкой? А вот Валентина – ума побольше – без отца не ушла. И задание его выполнила: хорошо, до блеска начистила боевые отцовские регалии.
Марья, как увидела его во всем этом великолепии, ахнула:
– Ну какой ты, отец, у нас красивой! Я не знаю, как мне с тобой и идти.
Было тепло, солнечно на улице. Пахло распустившейся черемухой (много ее в Пекашине, весь косогор в белом цвету), и красиво, дружно зеленела молодая травка под горой на лугу.
До правления они шли вместе, рука об руку: он посередке, а Марья и дочка рядом. А тут, у правления, пришлось расстаться, ибо Марья вдруг решила, что к народу он должен подойти один, без них.
– Вишь, ведь машут, – заметила она. – Это не нам с Валентиной, солдату машут.
И верно, в конце улицы, напротив зеленой ставровской лиственницы, лебедями, чайками бились белые бабьи платки.
Илье не приходилось бывать на парадах, он не хаживал перед начальством в строю (в августе сорок первого их прямо с поезда бросили в бой), только раз на свой страх и риск он продубасил районные мостки в солдатской шинели. Три недели назад, когда ехал домой с войны. Продубасил потому, что нельзя было иначе. Из окошек на тебя смотрят, из учреждений, канцелярий выбегают («Привет победителю!»); ребятня гонится по сторонам, а ты что же – тяп-ляп? Открытым ртом мух ловить?
Ну, он уж старался. Прямил, изо всех сил прямил свою уже немолодую, ломаную-переломаную спину, ногу в стоптанном кирзовом сапоге ставил твердо и нет-нет да и поправлял украдкой усы, которые от нечего делать отпустил в госпитале.
И вот, вспомнив про свой этот первый и единственный парад в жизни, Илья не то чтобы начал пушить пыльную жаркую улицу или деревенеть лицом, а все-таки заглотнул в себя воздух, подтянул к хребтине пуп. И поначалу все шло как надо. Под гармошку, под походный марш, которым подбадривал его улыбающийся и подмигивающий Егорша («Давай-давай, солдат, веселее!»), под одобрительные и горделивые взгляды родной дочери, которыми та подпирала его сбоку. И серебро, и бронза на его груди сверкали – вот его отчет землякам за войну. Да только вдруг он увидел в сторонке от поджидавшей его толпы сухонькую, робкую, из-под темной ладошки смотревшую на него Федосеевну, и все – черная ночь накрыла праздник.
В июле сорок первого года, когда он вместе с пекашинцами отправлялся на войну, вот эта самая Федосеевна на этом же самом месте упрашивала его слезно:
«Илья Максимович, ты два года наставлял да берег моего Сашу в лесу, дак уж не оставь его, побереги его и там». И об этом же она просила-умоляла и других мужиков, и Саня, ее единственный сын, ужасно конфузился и стыдился своей простоватой матери, и все отсылал, отсылал ее домой, и в конце концов добился своего: пошла Федосеевна домой, обливаясь слезами.
Не уберег Илья Саню. В том же сорок первом году под Вязьмой Саню в клочья разорвало снарядом, так что нечего было и земле предать. А где остальные? Куда девался косяк молодых, здоровых мужиков и парней, которых вот отсюда, от этого ставровского дома, провожали тогда на войну?
Пока что из этого косяка, или из этой пекашинской роты, как назвал их тогда райвоенком, он один вернулся к исходному рубежу – без изъянов, стопроцентным здоровяком, если не считать небольшой царапины на груди, – да еще вон там, опершись на изгородь, стоит одноногий, уполовиненный Петр Житов.
За три недели Илья уже успел присмотреться к бабам, но, может быть, только сегодня, в этот теплый и солнечный день, когда все они были принаряжены да принамыты, может быть, только сегодня он разглядел их по-настоящему.
Постарели, повысохли, бедные, беззубые рты опали, и такой виноватый, заискивающий взгляд, словно они извинялись перед ним. Извинялись за свой вид, за то, что сделала с ними война.
Две девушки, кажется, Рая Клевакина и Лизка Пряслина, выбежали к нему с большим букетом пахучей, только что наломанной черемухи. Раздались сухие, деревянные хлопки. Егорша оборвал игру. И он понял: от него ждут речь. Так, наверно, был задуман праздник.
– Папа, папа, скажи! – требовательно зашептала сбоку Валентина, крепко, изо всех сил сжимая отцовскую руку.
И Петр Житов, свирепо буравя его своим взглядом от огороды, тоже давал понять, что, дескать, не боги горшки обжигают…
Выручила Илью Варвара Иняхина. Варвара молодым, звонким голосом, закричала с крыльца:
– К столу, к столу, женки!
И тут Егорша опять заиграл походный марш, но только уже не для него, а для баб, которые, моментально перестроившись, всем скопом, всей своей пестрой и душной ордой кинулись в заулок на голос Варвары.
Столы были поставлены на двух половинах вдоль стен, и все равно всем места не хватило.
– Эй, хозяин! Где ты? Открывай еще одно заседанье в коридоре.
– Не кричите, – сказал Егорша. – Нету хозяина. С утра укатил в лес.
И тут вдруг выяснилось, что и Трофима Лобанова с невестками нет, и Софрон Мудрый со своей женой не явился. А где Марфа Репишная? Где Анна Пряслина? Не пришли. Не смогли перешагнуть через дорогих покойников. Так с самого начала и пошел этот праздник вперемежку с горючей слезой.
Первую рюмку, конечно, выпили за победу, а дальше все потонуло в шумных выкриках и причитаниях.
– Ох, Марьюшка, Марьюшка! Ты-то дождалась своего, а мойто не вернется… И на могилку не сходишь…
– Ондреюшка все мне писал: женка, береги себя, женка, береги себя… А сам себя не уберег…
– Ты хоть пожила со своим Ондреюшком, а я-то, бабы, я-то горюша горькая…
– Женки! Женки! – распоряжалась Варвара. – Ешьте мясо. Досыта ешьте!
– Да как его исть-то? Где кусачки-то взять?
– А у меня-то… – Офимья несгибающимся пальцем закрючила рот, показала своей соседке желтые беззубые десны.
– Ничего! Кузнец теперь свой – новые скует…
Илья вслушивался в эти разнобойные голоса и выкрики, смотрел на расходившихся женок, и перед ним, как наяву, развертывалась бабья война в Пекашине. Одна вспоминала, как она первая открыла хлебные плантации на болоте («Все за мной побежали»), другая дивилась тому, сколько она перепахала земли за эти годы («За день не обойти»), а многодетная подслеповатая Паладья, разоткровенничавшись, начала рассказывать, как она в прошлом году унесла сноп жита с колхозного поля.
На нее зашикали, замахали руками:
– Молчи, глупая! При председателе-то. Может, еще придется.
– Нет уж, не придется! – яростно взвизгнула Паладья. – Не будет, не будет больше такого!
– Не зарекайся. Хвалилась одна ворона – что вышло?
– Что, что, женки? Чем вам не угодила председательница? – спросила Анфиса.
– Угодила! Угодила, Анфисьюшка. Я за то тебя и люблю, что сердцем понимала беду нашу.
– Анфиса! Анфиса Петровна! Родимушка ты наша! – закричали отовсюду бабы.
Анфису обнимали, целовали, кропили рассолом бабьих слез.
И она сама плакала:
– Бабы, бабы вы мои золотые…
– Да пожалейте вы председателя-то! – взъярился вконец измученный Михаил Пряслин, через голову которого женки все еще лезли обниматься с Анфисой. – Замучите! Председатель-то один.
– Миша! Миша! Золотце ты мое! – вдруг всплеснула руками белобровая потная Устинья и крепко обняла его за шею. – Тебя-то, желанный, век не забуду. Помнишь, как мне косу наставлял?
– И мне!
– И мне!
– А меня-то как прошлой зимой в лесу выручил! Помнишь?
– Михаил! – поднялась Анфиса.
– Тише! Тише! Председатель хочет сказать.
Огнистое солнце било в глаза Анфисе. В открытые окошки не прохлада – зной вливался с улицы. Илья взял с подоконника букет сомлевшей черемухи, помахал перед разогретым лицом Анфисы. Белый цвет посыпался на стол.
– Вы вот тут, женки, сказали: ту Михаил выручил, другую выручил, третью… А мне что сказать? Меня Михаил кажинный день выручал. С сорок второго года выручал. Ну-ко, вспомните: кто у нас за первого косилыцика в колхозе? Кто больше всех пахал, сеял? А кого послать в лютый мороз да в непогодь по сено, по дрова?.. – Анфиса всплакнула, ладонью провела по лицу. – Я, бывало, весна подходит – чему, думаете, больше всего радуюсь? А тому радуюсь, что скоро Михаил из лесу приедет. Мужик в колхозе появится…
– Верно, верно, Петровна, – завздыхали бабы. А на другой половине в голос заревела Лизка со своими ребятами.
– Не плачьте, не плачьте, – стали уговаривать их. – Ведь не ругают его, хвалят.
Анфиса смахнула с глаз слезу.
– Да, бабы, за первого мужика Михаил всю войну выстоял. За первого! А чем мне отблагодарить его? Могу я хоть лишний килограмм жита дать ему?
Анфиса налила из своей половинки в стакан, протянула Михаилу:
– На-ка, выпей от меня. – И низко, почти касаясь лбом стола, поклонилась парню.
– И от меня! И от меня!
В стаканах и чашках забулькал разведенный сучок (все сохранили до праздника по сто граммов спирта, заработанных на сплаве). На Михаила лавиной обрушилась бабья любовь.
Кто-то, опять захлестнутый своим горем, заголосил:
– У Анны хоть ребяты остались, а у меня-то в домике пусто…
– Хватит вам слезы-то точить. Песню! – заорал Петр Житов и увесисто трахнул кулаком по столу.
Жена его высоким голосом затянула «Аленький цветочек», к ней присоединилось несколько дребезжащих, высохших за войну голосов, но дружного пения не получилось.
– Егорша! – взвилась Варвара. – Играй! Плясать хочу!
– Варка, Варка, бессовестная! Ты хоть бы Терентия-то вспомнила…
Варвара, молодая, нарядная, в голубом шелковом платье, туго, по-девичьи, затянутая черным лакированным ремешком со светлой пряжкой, выскочила на середку избы, топнула ногой.
– Помню! Тереша меня за веселье любил.
Говорят, что я бедова,
Почему бедовая?
У меня четыре горя —
Завсегда веселая.
– Ну, разошлась офицерова вдова.
– Да, не хухры-мухры! – Варвара вскинула руки на бедра, с вызовом обвела всех бесшабашным взглядом. – Офицерова вдова!
Егорша дугой выгнул розовые меха гармошки.
– Варка! Варка! Про любовь! – вдруг ожили женки.
На войну уехал дроля,
Я осталась у моста.
Пятый год пошел у вдовушки
Великого поста.
– Охо-хо-хо! Врешь, Варка! Врешь!
– Не вру, бабы! Песня не даст соврать:
Кто не знает – заявляю:
Я не избалована —
Всю германскую войну
Ни разу не целована.
Варвара, лихо, с дробью отплясывая, схватила за рукав Илью, потащила из-за стола. Марья обхватила мужа за шею:
– Не приставай! Липни к другому.
– Фу, и спрашивать тебя не стану. Наши мужья головы сложили, а ты одна владеть будешь? Нет, не выйдет! Поровну делить будем. Приказа потребуем.
– Горько-о-о! Горько-о-о!..
– Да вы с ума посходили! Нашли забаву при детях… – У Марьи полыхающей чернью зашлись глаза. Она отшатнулась от напиравших со всех сторон баб, уперлась затылком в простенок.
– Горько-о-о! Горько-о-о!
Илья, улыбаясь, нащупал под столом жесткую, заскорузлую руку жены, глянул на открытые двери, в которых еще недавно горели черные горделивые глаза дочери, и начал подниматься:
нельзя не уважить народ.
– Нет, нет! – завопили бабы. – Машка пущай! Пущай она!
– Целуйся, дура упрямая! А не то я поцелую.
– Давай, давай! Мы хоть посмотрим, как это делается!.. Ничто не помогло – ни упрашивания, ни ругань. Марья скорее дала бы изрубить себя на куски, чем уступила бы бабам в таком деле. Суровая, староверской выделки была у Ильи женушка. Даже в сорок первом году, когда он уходил на войну, не поцеловала его при народе.
И бабы, так и не добившись своего, наконец оставили их в покое, вслед за гармошкой повалили на улицу.
Михаил, окруженный братьями и сестрами, стоял, качаясь, за углом боковой избы и тяжко водил растрепанной головой. Его рвало.
– Натрескался, бесстыдник! Рубаху-то! Рубаху-то всю выгваздал. Пойдем домой.
– Се-стра-а!
– Чего сестра?
– Се-стра-а! – Михаил топнул сапогом, рванулся к заулку, где шумно, под гармошку, веселились бабы, упал.
Татьянка с испуга заплакала, судорожно обхватила сестру ручонками.
– Бросьте вы его, ребята, – сказала Лизка двойнятам, которые с двух сторон кинулись на помощь брату. – Он девку-то у меня, лешак, всю перепугал. – Она обняла Татьянку, но тут же на нее прикрикнула: – Чего ревешь? Не убили!
Из-за угла избы выбежала с ведром воды Рая Клевакина. Жмурясь от солнца, едва удерживаясь от смеха при виде стоявшего на коленях Михаила, взлохмаченного, с бессмысленно вытаращенными глазами, она зачерпнула ковшом воды и плеснула ему прямо в лицо.
Михаил взревел, вскочил на ноги.
Раечка с визгом и смехом метнулась в сторону. Цинковое ведро опрокинулось. Михаил поддал его ногой, пошатываясь, побрел в заулок.
Заулок у Ставровых просторный, скотина в него не заходит – на крепкие запоры заперт с улицы, – и Степан Андреянович за лето два укоса снимал травы. Хорошая копна сена выходила. А в нынешнем году, похоже, травы не будет. Начисто, до черноты, выбили лужок. Желтые головки одуванчиков, раздавленные сапогами и башмаками, догорали по всему заулку. И Лизка, похозяйски прикинув последствия нынешней гульбы, не смогла удержаться от слез.
– Сестра! Кто тебя обидел? Кто?
– Миша, Миша! – закричала Варвара от крыльца. Шальное, пьяное веселье кружило у крыльца. Скакали бабы, размахивая пестрыми сарафанами, визжала гармошка, Петр Житов, красный от натуги, притопывал здоровой ногой.
Варвара подбежала к Михаилу, потащила его в круг.
– Мишка, Мишка! – заорал Петр Житов. – Дай ей жизни, сатане!
Женки мигом рассыпались по сторонам. Варвара привстала на носки и – эх! – пошла работать. Ноги пляшут, руки пляшут, с Егорши ручьями пот, а она:
– Быстрей, быстрей, Егорша! Заморозишь!
– Мишка, Мишка, не подкачай! – кричали бабы. Михаил топал ногами на одном месте, тяжело, старательно, будто месил глину, тряс мокрой, блестевшей на солнце головой, потом вдруг пошатнулся и схватился за изгородь.
– Все! Готов мальчик, – с досадой подвел итог Петр Житов.
А Варвара захохотала:
– Ну, кому еще не надоело жить? Эх, вы! А еще зубы скалите…
Никому не осмеять
Меня, вертоголовую.
Ребята начали любить
Двенадцатигодовую.
– Илюха! – с жаром воззвал Петр Житов к Нетесову. – Поддержи авторитет армии. Неужели такое допустим, чтобы баба верх взяла?
– У меня по этой части претензий нет, – сказал Илья.
– А у меня есть! – сказал Егорша.
Он встал с табуретки, протянул гармонь Рае.
– Раечка, поиграй за меня. Затрещала изгородь у хлева.
Егорша живо подскочил к Михаилу, потянул его за рукав:
– Ну-ко, дядя, нечего с огородой воевать. Дедкино это строенье.
В толпе рассмеялись.
– Что? Надо мной смеяться? Надо мной? – Михаил яростно заскрипел зубами, отбросил в сторону Егоршу.
– Миша! Миша! – закричали в один голос женки. – Что ты? Одичал?
Федор Капитонович, спускаясь с крыльца, брезгливо бросил:
– Ну, теперь будет праздник.
– А, товарищ Клевакин! Наш северный Головатый! – Михаил изогнулся в поклоне.
Две-три бабы прыснули со смеху, но всех громче захохотал Петр Житов, потому что это он так окрестил Федора Капитоновича.
В сорок третьем году Федор Капитонович двадцать тысяч рублей внес в фонд обороны. О его патриотическом подвиге шумела вся область. Газеты его называли северным Головатым. Его возили в город, вызывали на каждое совещание в районе, и только пекашинцы посмеивались, когда на собраниях ставили им в пример Федора Капитоновича. Верно, внес Федор Капитонович деньги в фонд обороны, и деньги немалые. Да откуда они у него взялись? Почему у других их нету?
– Иди-иди, – сказал, нахмурившись, Федор Капитонович Михаилу. – Мал еще, сопляк, с людьми-то разговаривать.
– Я мал? Я сопляк? Нет, ты постой! Постой. Как деньги за самосад драть, ты тогда не говоришь, что я сопляк!..
Михаила обступили бабы.
– Миша, Миша, – стала уговаривать его Варвара. – Разве так можно?
Она оттащила его в сторону.
– Варка, а ты мягкая… – сказал Михаил, обнимая ее. Варвара рассмеялась:
– Молчи, не сказывай никому. Про это не говорят.
– А почему?
К ним подошла Лизка:
– Пойдем домой. Докуда еще будешь смешить людей?
– Домой? – Михаил топнул ногой. – Нет. Гулять будем. Егорша, где Егорша?
Егорши в заулке не было. Бабы расходились по домам.
Ворот новой рубашки у Михаила был распахнут сверху донизу. Одна пуговица висела на нитке. Лизка, вздыхая и качая головой, привстала на носки, оторвала эту пуговицу, и тут ей показалось, что еще одной пуговицы нет на вороте.
– Стой! – закричала она на брата, сразу вся расстроившись.
Но Михаил, подхваченный Варварой, уже двинулся вслед за бабами. Он ревуче запел:
Шел мальчишка бережком,
Давно милой не видал…
Лизка оглянулась по сторонам, увидела Петьку и Гришку.
– Ребята, хорошенько все обыщите. За избой посмотрите.
Он, лешак, кажись, пуговицу потерял.
Затем она сбегала в верхние избы, закрыла окошки. Близнецы, присев на корточки, старательно оглядывали то место, где недавно топтался их брат. Сдвоенные голоса Варвары и Михаила доносились из-за дома с улицы.
– Ребята, – сказала Лизка. – Никуда не уходите. А придет Степан Андреянович, скажите, что я скоро прибегу. Уберу тут все. – И она побежала догонять брата.
Вставало утро. Познабливало. За Пинегой, над еловыми хребтами, разливалась заря – красные сполохи играли в рамах.
Варвара, слегка покачиваясь, шла пустынной улицей, простоволосая – платок съехал на плечи, – и злыми, тоскливыми глазами поглядывала на окна.
Господи, сколько ждали этого праздника, сколько разговоров было о нем в войну! Вот погодите, придет уже наш день – леса запоют от радости, реки потекут вспять… А пришел праздник – деревню едва не утопили в слезах…
Поравнявшись с домом Марфы Репишной, Варвара привстала на носки, яростно забарабанила в окошко:
– Марфа, Марфушка! Принимай гостей!
В избе зашаркали босые ноги. Темные гневные глаза глянули сверху на нее:
– Бесстыдница! Орешь середь ночи. Бога-то не боишься.
– А, иди ты со своим богом! Я плясать хочу! – Варвара топнула ногой, взбила пыль на дороге.
Немо, безлюдно вокруг. Сухим, режущим блеском полыхают пустые окошки. И тоской, вдовьей тоской несет от них… Ну и пускай! Пускай несет. А она назло всем петь будет – хватит, наревелась за войну!
И Варвара, круто тряхнув головой, запела:
Во пиру была да во беседушке,
Ох, я не мед пила да я не патоку,
Я пила, млада, да красну водочку.
Ох, красну водочку да все наливочку.
Я пила, млада, да из полуведра…
Тявкнула гармошка в заулке у Василисы, а затем петухом оттуда выскочил Егорша. Волосы свалялись, лицо бледное, мятое, к рубашке пристала солома – не иначе как спал где-то…
– Ну, крепко подгуляла! Значит, из полуведра?
– Да, вот так. Еще чего скажешь?
– Ты хоть бы меня угостила.
Варвара скептическим взглядом окинула его с ног до головы.
– Кабы был немножко покрепче, может, и угостила бы.
– А ты попробуй! – вкрадчивым голосом заговорил Егорша.
– Ладно, проваливай. Без тебя тошно.
Варвара стиснула концы белого платка, пошагала домой.
– Ты куда? – обернулась она, заслышав сзади себя шаги.
– Вот народ! – искренне возмутился Егорша. – Праздник сегодня, а у них все как на похоронах.
– А и верно, Егорша! Праздник. Давай вздерни свою тальяночку.
И взбудоражили, растрясли-таки деревню. Бледные, заспанные лица завыглядывали из окошек. Но что-то невесело, тоскливо было Варваре, когда она подходила к своему дому. И даже восход солнца, нежным алым светом затрепетавший на белых занавесках в окнах, на ее усталом, осунувшемся лице, – даже восход солнца не обрадовал ее.
Она тяжело вздохнула и толкнула ногой калитку.
– Спасибо.
Егорша сунул ногу в притвор:
– Погоди! За спасибо-то и по радио не играют…
– Чего?
– Холодно, говорю. Погреться пусти… – Егорша зябко поежился и остальное досказал глазом.
– Ах ты щенок поганый! Глаза твои бесстыжие!
– Ну, нашлась стыдливая…
Калитка резко хлопнула. Белая нижняя юбка заплескалась над ступеньками крыльца.
Лицо у Егорши вытянулось. Жалко, черт побери! Не с того, видно, конца заход сделал. Но не в его характере было долго унывать: сегодня не выгорело, в другой раз выгорит.
Он развернул гармонь, голову набок – и пошел плеваться крепкими, забористыми припевками.