Привести в чувство может только ровный, ничем не нарушаемый ритм. Обычно я обращаю внимание на часы, на то, как ровно они в таких случаях тикают. Вдобавок, в кармане всегда лежит спасительный метроном, и в такие моменты я немедленно начинаю им тикать и такать. Иногда тот, кто идет со мной рядом или хуже того, общается недоумаевает, по какому поводу в моём кармане начинает пиликать электронный метроном.
Но Ботинок и так знает о моих слабостях. Он отбирает ложку с прилипшим сахаром, кидает в раковину и невозмутимо продолжает со мной разговор
Вместо часов он делит слоги на «раз-два-три-четыре», по старой привычке. Словно на чужом потайном языке говорит. Из-за ударений повляется нечто похожее на акцент. Но акцент этот привычен. Это наш тайный язык с того cамого детства. Иногда даже мама понимала, что нам надо поговорить на тсвоём языке и тактично уходила в сторону. А Мопся до сих пор всё вслушивается и никак не может ничего разобрать. Это даёт мне ещё один повод запомнить раз и навсегда: тётя Мопся – мне никакая не мама. Такой язык – не для Мопси. Пусть Мопся нас никогда не поймёт.
– Зав Тра Мы По Е Дем Эв Хель – проносится мимо ушей, а я, вместо того, чтобы слушать, прикидываю в голове темп с которым говорит Ботинок. Это неправильно. Надо и прикидывать темп и слушать одновременно – в этом весь смысл такой игры.
«Лучший в истории пианист», – цепляю я последнее, что говорит мне Ботинок.
– Лучший в истории? – с сомнением тяну я. – В Хельсинки?
Знаменитый уппсальский концерт Эрика Долфи и хельсинкский Колтрейна гневно отворачиваются к стенке. Но концерт лучшего в истории пианиста в Хельсинки мне трудно представить.
– Да не в истории, – раздражённо переходит на обычный язык Ботинок, – В Эстонии. Ты чем слушаешь?
Вот это уже совсем другое дело. Лучший в Эстонии – это мне по душе.
Я долго думал над такими вещами.
Дурацкая привычка называть кого-нибудь лучшим в мире, не спросив о том каждого, вплоть до детей кажется мне высшим проявлением эгоизма. И чем больше страна, тем большее это враньё – так я считаю. Лучшим в мире стать нельзя – слишком много желающих занять это место. Не говоря уже о том, чтобы стать лучшим в истории. Покойники этого не простят. Козёл считал себя лучшим, не спрашивая у других – вот и поплатился за это. И если бы я был несогласен с тем, что кто-то называет себя лучшим, то ни в коем случае бы тому не спустил. И я не один такой. Так что, сильно сомневаюсь, что можно стать лучшим в истории. Но в Эстонии – почему бы и нет, такое вполне возможно.
Если когда-нибудь я стану знаменитым, я спрошу у всех – по какому праву, я, собственно говоря, знаменит? Буду звонить в дверь и спрашивать. При малейшем сомнении, что меня водят за нос из вежливости – буду заниматься ещё и ещё. До тех пор, пока сомнений не останется, что я действительно лучший из тех, кто меня окружает
В России такое проделать у меня не получится никогда. И даже в Эстонии. Уж слишком она большая.
А вот в Тууликаалио – запросто.
Собирая Ботинка на вечернюю прогулку по Тууликаалио, я тщательно проследил за тем, чтобы запасы морошкового кофе остались нетронутыми. Уж слишком они похожи на мелкий мусор в мешке, который Ботинок обычно выбрасывает на помойку. Мопся потянулась было за этим мешком, но я ловко её остановил, объяснив, что мусор здесь принято сортировать перед выбросом. И морошковый кофе пока ещё не нашёл своего призвания – быть ему в пищевых отходах или биологических. Та решила, что я шучу, но я не шутил.
А вот бутылки действительно не мешало бы выкинуть – такие здесь не сдаются. Принимают только пивные и лимонадные, а также банки-жестянки. А король всех бутылок – пластиковая тара. Она тоже сдаётся и, при этом втридорога.
Разумеется, Мопся не желает об этом слушать. И вонючий морошковый кофе остаётся там, где ему полагаетсяпо её мнению быть – поближе к ванной комнате с отдушками, освежалками и бесперебойно работающей вытяжкой, так, чтобы провонять весь дом.
– Где же шляпа? – спохватывается вдруг Ботинок, ощупав со всех сторон свою лысину.
– Крысы, – неопределённым тоном тяну я.
И Мопся охает: – Ох, если бы ты знал, сколько здесь крыс!
Крысы! Мне ли не знать, кто больше всех охоч до шляп в этом доме.
Но Ботинок не желает и слушать про крыс. Он сокрушается о утерянной шляпе. Куда он мог её деть! Пришёл-то он сюда в шляпе. Сомнений в том нет. Я сам видел, как он снимал её и расправлял перед тем как повесить на крюк рядом с зеркалом.
Ботинок конечно пижон, но пижон, своеобразного, советского толка. Ковбой без индейцев. Ковбой поздним вечером, когда все легли спать. Стрелять уже не в кого. Примером моды для него до сих пор служат итальянские гангстерские фильмы и уж естественно, что при таком раскладе, бывший джазовый барабанщик должен носить шляпу «Федора» с проломленным колпаком. А в уголке рта просто обязательно должна подрагивать недокуренная папироса. Недокуренная, понимаете?
Ботинок давно перестал курить, но коробочка с недокуренной папиросой всегда при нём, как ручка в нагрудном кармане. Всю жизнь с этой дурацкой папиросой он проходил. И если бы он действительно хоть изредка курил, то еще ничего. А так – сплошное пижонство. Он даже не защищал бы свое право ходить с прилипшей ко рту папиросой. И я всегда втягивал голову, когда раздавалось «Здесь курить нельзя». Потому что Ботинок вместо того чтобы по-гангстерски пыхнуть дымом кому-нибудь в глаз, затягивал робкое – «Я и не курю. Видите ли, эта папироса…»
Мопся заворачивает Ботинкову голову в шарф и хмурится. Ковбой позднего вечера ей не по нраву. В конце концов, она вытаскивает из-за гардеробной стойки тот шляпный кошмар, который Белк купил в первый день и недоумённо смотрит на меня. Подмывает сказать, – «А это вам, тётя Марина», но я боюсь, что не выдержу и засмеюсь. А это уже точно будет лишнее.
В целом мне, конечно приятно. Привет от Белка. Значит, сам он исчез, но не до конца. И вернётся за морошковым кофе, это уж точно.
– Бееелк! – зову я, дождавшись пока все уйдут.
Ответа, разумеется, не слыхать.
Странно. Мне казалось что ввиду отсутствии родителей – выйти из своего укрытия не проблема. Но Белк этого так и не не сделал. Значит ушёл.
Может, кто-то в коридоре забыл ключи? Или в туалете остался? Может, поэтому Белк и боится выходить ко мне? Но коридор пуст. И в туалете никого из родителей не осталось. А Белка всё равно нету.
Я присаживаюсь на крутящийся стульчик для фортепиано. Аккуратно прикасаюсь к своему новому саксофону. Шлёп-шлёп. Открываю и закрываю слегка прилипший к своему серебристому стаканчику клапан…
Новый – это конечно преувеличение. Но, по крайней мере, с него не приходится стряхивать пыль и выскабливать палочкой для ушей остатки чёрной, вонючей смазки.
Саксофон, в целом, конечно не так уж плох. Но нужен ли мне теперь этот инструмент – ответа дать пока не могу.
Непривычный он – скользкий, поуже в талии предыдущего. И определённо неудобный, потому что костлявый. Как позвоночный столб.
Пробую перебирать его клапаны. Неловко, точно ты перешёл с кнопочного телефона на старинный, дисковый. Висит он на мне тоже низко. Если продолжать телефонные аналогии – засуньте старый дисковый телефон в карман и походите подольше, но так, чтобы брюки не лопнули. Это конечно не прямыми пальцами на пианино играть, но всё равно – чтобы протрещать гаммой, пришлось бы выкрутить пальцы наизворот. Или узелочком их завязать.
Я пробую и так и этак. Потом играю прямыми пальцами. Это не пианино и мне быстро надоедает. Что же делать? Саксофон – как бутылка колы, из которой не льётся, но при этом сама она до краёв полная. Зачем мне такой инструмент? Затем, чтобы сдерживать мастерство, которого во мне сроду не ночевало? Выдыхаю оставшийся неиспользованным воздух и выдавив его до конца, пытаюсь восстановить ровность дыхания. Это должно меня успокоить. В теории. А на практике – чёрта лысого. Я всё еще нервно дёргаю кадыком – точь в точь бультерьер, в которого кто-то ненароком попал из рогатки.
Глядя на свой старый саксофон, валяющийся тут же без футляра на подушке для некогда жившего здесь породистого кота, я вспоминаю Козла, который блеющим голосом проскрипел мне когда-то на ухо: «Оркестрооовый! Оркестрооовый!». Придётся ведь и мне когда-нибудь отдавать свой инструмент. Играть я не научусь – это точно. Научиться играть на этом по-настоящему нельзя, вот и Козёл не научился…
«Оркестровый, оркестровый!». Старческий, одинокий голос Козла звучит в моей голове всё отчётливей. Даже уехав из родного города в Тууликаалио, я постоянно вижу его расхаживающего перед окном в замызганном ленконцертовском фраке, важного точно ворона, наевшаяся картофеля фри с хесбургерской помойки. Только забываешь о нём, как он стучит в окно и рекомендует обратить на себя внимание. И то, что старый сакс сломался – это, пожалуй, хорошо. Ведь до меня в нём жил Козёл… оставил внутри все признаки своего козлетона. Открывая кофр-гроб с красной подкладкой, я словно оказывался в стариковской квартире Козла и никакой свежий воздух с финских озёр не мог эту ситуацию изменить к лучшему. Пришло время похоронить его вместе с воспоминаниями.
Итак, задача номер один – хорошенько уработать в землю оставшийся от Козла саксофон. Этим я займусь по приезду из Хельсинки. Именно в землю.Воспоминания, пожалуй, выветрятся ещё до того, как подкладка успеет прогнить. А потом, может кто-нибудь откопает, и саксофон ещё может какому-нибудь бедолаге достанется и пригодится.
И я решаю, что буду хоронить Козла в более-менее отрегулированном инструменте. Хотя бы из вежливости к старику, пусть даже он и не был хорошим саксофонистом. И хоронить я его буду в качественном гробике. А то Козёл того и гляди начнёт приходить ко мне в страшных снах с этими загробными криками «Оркестровый».
Думая о Козле, как об отработанном материале, я постепенно успокаиваюсь. Пожил Козёл на этой земле и хорошо. И саксофон его тоже пожил. Хватит уже.
Вернувшиеся с прогулки родители видят, что я слегка не в себе.
Представьте – сижу на диване с ногами и, уставившись в потолок, щёлкаю клапанами своего нового Олдс Амбассадора. С каждым щёлчком я сцеживаю сквозь губы воздух и произношу два слога – всё как полагается, когда привыкаешь к каой-нибудь хитрой акцентирвке. Но со стороны слышится только «Ко-зёл, ко-зёл». Родители озабочены.
– Пустяки, – говорит Мопся, присаживаясь рядом. Она щупает мне лоб.
Но ведь знаю, что пустяков в этой жизни почти не бывает.
Привыкнув жить без родителей, забываешь, что такое пустяки. Вот, например пружины на саксофоне. Их отсутствие – это вовсе не пустяки. Это то, что может выбить тебя из колеи не на одну неделю.
Ботинок наливает себе полстакана водки «Корсенкорва» и сбивчиво объясняет Мопсе, что происходит с музыкантами, когда они остаются без инструмента. Я сжимаю зубы изо всех сил, только бы не высказаться поперёк него. Слушать это невыносимо. Как будто идиотский водевильный фильм посмотрел, где много шарманщиков и трубочистов.
По мнению Ботинка, я психанул из-за того, что сломался мой старый саксофон. А для музыканта менять инструмент в сто раз хуже, чем лошадей на переправе. Я хмыкаю сквозь слёзы. Что бы ты понимал, ботиночный ты мой папа… Не музыкант я, как бы тебе этого не хотелось.
Ты ведь и сам давным-давно уже не музыкант. Ты – преподаватель ритмики в оперном театре. А ритмика в оперном театре – это всё равно, что канарейку плавать учить. А главное – после такого поворота судьбы уже поздно строить из себя эксперта.
Мопся слушает, а сама внимательно смотрит на старый саксофон. Вынимает шкатулку с булавкми и методом тыка подбирает требующуюся мне по размеру. Но мне нужно три. Она находит и вторую и третью. Затем она берёт маленькие филировочные плоскогубцы и сплющивает иголки у основания так, чтобы не выпадали из дырочки
Я уставился на её шкатулку как на волшебный фонарь.
Нет, всё-таки прав Ботинок, что-то в этой Мопсе есть. Но не родное и материнское, а просто непонятное и даже загадочное, но всё-таки есть. И отрицать это глупо.
Где же белка? – мечусь я в полной темноте и в поисках добегаю до самого парка у водопада. Крунуунпуйсто – по-шведски называется этот парк, Коронный то есть. Торжественный, ухоженный не похожий на окрестности – действительно коронный! Здесь в Финляндии он как пастор в сюртуке, случайно затесавшийся на футбольный матч, сидит себе среди молодняка в бейсболках, а все на него оборачиваются.
А вот и первый белк! На дереве! И ещё…
Наконец, вижу пересечённую световой полосой эстраду. На эстраде совсем новый блестящий рояль, а за роялем сидит важный, высокомерный пушистый толстяк с хвостом и повадками белки. Да ведь это и есть белк. Мой белк или чей нибудь другой – честно говоря, не задумываюсь. Но не так много белок в Финляндии выглядят расфуфыренными как на свадьбу. К тому же он сидит за роялем. Короче, это мой белк, по имени Телониус Белк! А вокруг него – несколько десятков восторженных почитателей.
Я приветственно машу рукой, но вдруг отчётливо представляю насколько я в этой компании почитателей лишний. Ведь для меня это просто мой Белк и всё. И он никогда не сидит за роялем исключительно ради моей персоны. И все вдруг перестают смотреть на Белка и переключаются на меня. Оглядывают с ног до головы, но уже не таким почтительным взглядом
– Ну что, что? – раздражённо спрашивает Белк. Он ёрзает за роялем на крутящемся стульчике. На нём мохнатая шапочка-пирожок. В пирожке – утиное пёрышко через цепочку. Он только что собирался навалять всем по первое число своим умением играть прямыми пальцами, и уже было занёс негнущиеся лапушки над клавишами, как вдруг появился я.
Я неуклюже влезаю на эстраду
– Они на меня смотрят, – жалуюсь я, имея в виду родителей. – Они пришли, пьют чай и смотрят на меня.
Белк знает, что когда смотрят и пьют чай – играть не получается. Так быть не должно. Это занятие не должно быть будничным.
– Когда на тебя не смотрят – ты не играй, – советует Белк, косясь на публику.
– Я и так не играю.
Белк пожимает плечами.
Похоже, что окружающий его мир, он воспринимает только через «играть – не играть». А остальное его мало интересует.
– Тело не ус, – говорю я тогда и вынимаю из кармана калитку со шпинатом. Прямо из супермаркета, свежую, хотя я её ещё утром купил и провалялась она в кармане часов двенадцать. Думаю откусить, но протягиваю её засуетившемуся Белку и без сожаления скармливаю. Белк с удовольствием и благодарностью есть.
Раздаётся нетерпеливый гул толпы. Он всё нарастает.
Пусть подождут. Пуговичный нос Белка дрожит. И он щекочет мне пальцы усами.
Теперь он снова Телониус Белк.
Наверняка я не имаю права отвлекать его от таких важных дел, – думаю, отряхивая с рук крошки. Ведь это не совсем мой белк. Как и любой артист он скорее общественный деятель. И приманивать этого деятеля калитками со шпинатом нехорошо. Прямо скажем, несолидно. Уж если приманивать, то чем нибудь посерьёзнее. Но на что же обычно ловят такую важную белку?
Вдруг – и тут я понимаю, что это действительно вдруг! – на эстраду въезжает Козёл на машине с российскими номерами. Причём не въезжает даже, а пересекает её пламенеющим обоюдоострым зигзагом. Белк еле успевает отскочить. Ощерился, задрожал и превратился в обычную белку, если не считать того, что размеры остались прежними – как я уже говорил, ростом Белк приблизительно с подростковый мопед на электротяге, поставленный на заднее колесо. А шапочка с утиным пером вместе с машиной унеслась. И возвращаться не собирается.
Я ругаюсь и угрожаю удаляющемуся автомобилю кулаком. Все тут же принимаются расходиться. По дороге из парка публика шумит и разочарованно взывает к возврату билетов.
Становится понятно, что они вовсе не слушать пришли, как играет Белк, а смотреть как его переезжает машина. И если бы не мой шпинат – уехал бы сейчас Белк на колесе вместе с шапочкой.
Я пинаю людям вслед куски грязи и мелкие камушки. Злюсь. Что-то кричу, стараясь не плакать. Все разошлись…
Сажусь, глажу испуганного белка, и думаю про себя – «Приснится же такое»
Очухиваюсь – действительно сплю.
Глава третья
– Доброе утро, фру Мопсен, – смеётся Ботинок.
Мопся держится одной рукой за поясницу, а второй балансирует, пытаясь не уронить стопку выглаженной одежды. Утюг в этом доме никуда не годится. Но она как-то справилась и распространяет вокруг себя запах пара. И ещё в её запахе есть оттенок пресного, только что выглаженного белья.
Проснувшийся ни свет ни заря Ботинок пытается приготовить яичницу. Но я встал раньше. Меня, уже давно сидящего на крутящемся стульчике, поджавшего под себя ноги и облокотившегося локтём о музыкальный инструмент, он так и не замечает. Не замечает Ботинок и того что я не почистил зубы. Не замечает что у меня в волосах кавардак.
Я уже в третий раз задумчиво наблюдаю, как отец счищает пригоревшие яйца в мусорный пакет. Ёрзаю на диване, качаю головой и глубокомысленно кхекаю.
А он всё равно не замечает!
Может быть, я стал как Телониус Белк? Все вокруг реагируют на мое присутствие, лишь в том случае если я вдруг зашевелюсь или задёргаюсь?
Хорошо бы так. Только вот не знаю, захочу ли я тогда дёргаться, чтобы стать заметным. Уж лучше я сяду на стульчик, подожму под себя ноги и ни разу не шевельнусь. Пусть не обращают внимания.
В качестве проверки этой теории, я кхекаю погромче. Мопся взвизгивает. Она слегка подпрыгивает, и роняет на пол стопку только что выглаженного белья. Я наблюдателен. Сразу же бросается в глаза, что нервы её напряжены. А почему Ботинок бездействует? Интересно, ведёт ли он себя с Мопсей также, как когда-то давно с мамой, которая жаловалась, дескать когда тебя не гладят – приходится гладить бельё. Но теперь, скорее всего, Ботинок и об этом успел позабыть. И я гляжу на Мопсю виновато и понимающе – когда тебя не гладят, это действительно плохо.
Но ведь и когда тебя просто не замечают – тоже ужасно. Поэтому я и кхекнул ей под руку. Я не воображаемый. Мне нужно общаться и разговаривать с кем-то, хотя бы во время завтрака.
Впрочем, неизвестно, будем мы завтракать или нет. Яичница не готова.
Приседая на корточках, я поднимаю с пола одежду, а Мопся оборачивается лицом к стене и держится за сердце. Наспех перешагнув через меня, Ботинок сразу же кидается Мопсе на помощь. А перешагнув и обняв её, небрежно кивает и мне – мол, привет, дядя Шарик.
Я же продолжаю собирать с пола бельё и объясняю сам себе сложившуюся ситуацию так, чтобы не добавить к милой картине озлобленной ненависти неприкаянного подростка.
Я ведь всё понимаю. Не заметить Мопсю довольно трудно. На Мопсе броское платье цвета салата оливье – бледно-зелёно-морковное. А на голове волосы винегретового оттенка. И в руках – свежевыглаженный газовый шарф. Точнее он был свежевыглаженным, пока не повалялся в пыли, потоптанный испуганным бегемотом.
Мопся сердито шипит и присаживается перед зеркалом. Начинает щупать свои винегретовые волосы. Я слежу, мне интересно, что будет дальше. Мама всегда щупала шевелюру перед зеркалом после ванны, чтобы понять, сколько по времени их придётся сушить. Но Мопся вовсе не собирается сушить свои волосы. Она накручивает мелкие, слегка подогретые специальным паяльником бигуди прямо на мокрое. Вместо зеркала, она смотрит в открытый ноутбук с включенным скайпом. Периодически снимает и надевает дымчатые очки и раскачивается на манер атакующей кобры. Голливуд отдыхает!
Я против такого Голливуда. По мне – так это слишком уже.
Поездка в Хельсинки рискует превратиться в позорище на всю жизнь. Неужели она и вправду собирается волосы завивать в мелкий бес, как в публичном доме? С надеждой бросаю взгляд на Ботинка. Только он способен выдернуть фен из розетки и прекратить завивку Мопсиных волос. Но Ботинок нежно прикасается к её голове свободной рукой, а другой, пока Мопся, рыча, выдирает спутанный колтун из своей блистательной шевелюры, прилаживает на место почти выскочивший из розетки шнур от плойки.
Загадочная она всё-таки баба. Поэтому, наверное, Ботинок и поставил на неё всё. Баба с загадкой.
Сидит и смотрит брезгливо, будто в помойке порылась и нашла меня там. А заодно и Ботинка.
– Вы что мной, брезгуете что ли? – завожусь я, рассердившись от этой коварной мысли. Но ведь и вправду я чувствую себя как помоечный.
– Замолчи, – просит Ботинок.
Я еле сдерживаюсь, но это, чтобы не рассмеяться.
Определив Мопсю про себя как загадочную бабу, я понял, что только что потерял что-то важное родом из детства. Но ведь так поступать нельзя. Детство не может из-за какой-то бабы заканчиваться. Я, признаться, думал, что лет до двадцати доживу и уже тогда поставлю на детстве жирную точку. Правда решил я так еще когда мама не умерла. То есть, задолго до того, как папа завёл себе личного психиатра Мопсю.
– Я тобой не брезгую, – бросает Мопся – Просто сержусь.
Горячие бигуди шипят о Мопсины мокрые волосы. Ботинок поправляет на столе сброшенные дымчатые очки и уходит. Я остаюсь с Мопсей один на один и успокаиваю себя старинным, испытанным методом – навожу на неё фигу в кармане. Может быть, что-то изменится? С Горжеткой, бывало, срабатывало. Загадочнее Горжетки я ещё никого не видел. А эта Мопся, пожалуй, ещё загадочнее, чем она.
Внимания я так и не удостаиваюсь. Сразу две фиги, может, ей показать? Я опускаю руку в левый карман. В кармане нащупывается что-то рельефное. Ангел, ёлки-палки.
Попробовать, что ли, превратить Мопсю из загадочной бабы во что-то родное и материнское?
– Хочу подарить вам ангела, тётя Марина.
Мопся снова надевает свои дымчатые очки и внимательно смотрит на мою переносицу. Я знаю, что у психиатров этот метод называется «тёмная точка». Когда выбираешь тёмную точку и смотришь в неё, кажется, что взгляд пронзает насквозь. Или ты сам превращаешься в тёмную точку. Этимология до конца не ясна, но то, что они называют тёмной точкой растёт у тебя в голове и перекрывает пути к отступлению. В том случае, конечно, если ты самый настоящий закрытый, застенчивый псих и пришёл к психиатру Мопсе по адресу.
Но ей вовсе не стоит меня протыкать насквозь. Я не закрытый. И уж тем более я не застенчивый псих. Я любезен, открыт и готов к любой реакции.
Я вынимаю своего ангела и сую ей в руку, настраиваясь на самые добрые мысли. Мопся раскрывает ладонь ещё улыбаясь, но потом скептически качает головой. В кулаке явно не то она собиралась увидеть.
И открытость моя сразу тает. Как кусочки льда под строительным феном – раз, и сразу вода…
– Ну как, – спрашиваю я, заранее делая голос безразличным.
– Кошмар, – принимается морщиться папин психиатр, – Давай-ка лучше другого купим. А этого выкинем. Я видела перед рождеством в Оулу – фарфоровые. Красивые, ряженые как на подбор стоят.
Звонит телефон и Мопс принимается разговаривать с какой-то Олей. Ангел падает мимо мусорного ведра. Тогда я подбираю его и кладу в карман с самым невозмутимым видом. Трясу, уставшими быть свёрнутыми в фигу пальцами. Я сделал всё, что мог. Совесть моя чиста. И теперь мне даже ругаться на эту глупую тётку не хочется.
Этот ангел пойдёт кочевать по моим карманам и будет периодически заявлять о себе. Например, у врача на кушетке он выпадет из кармана, а я застесняюсь и уйду, так и не подняв разговор о «кранкенкассе». Потом меня попросят не показывать ангела детям, ведь он такой урод, и Клара его боится. Наконец, на него наступит Яннике. Голой ногой. Пострадает, конечно, больше она, чем ангел. Такому дубовому всё нипочём.
Но однажды он всё-таки потеряется. Вместе с дышащим на ладан чемоданом грязного белья, уехавшего в багажный отсек по чёрной ленте. «Я не очень люблю христианские цацки», – прошептал я перед этим таможеннице, оправдываясь за небольшой инцидент с завалившимся за подкладку ангелом, – «И, вдобавок, с детства ненавижу творожную пасху». – «Но, при том, эти игрушечные ангелы, просто чудо как хороши», – вздохнула таможенница-мусульманка перед тем, как помочь запихнуть обратно развалившийся при осмотре чемодан и отправить его вперёд по багажной ленте.
Записка от Белка номер два неожиданно появилась в моих руках, вывалившись из кармана, едва я пристегнулся ремнём безопасности. Это всё та же записка что и вчерашняя, но сейчас она загадочным образом поменяла свой цвет, запах, да и общий смысл послания тоже слегка изменился. Недоверчиво принюхиваюсь. Записка пахнет шишками и осенним жухло-пожухлым листом. Вот это действительно удивительно. Ведь за стёклами машины снег валит таким хлопьями, будто из ковша эскаватора сыпется белый грунт.
«Бири большый розмер. Никаго ни слушай. С большым – будет всё глубже. И харошо». Вот что написал мне на этот раз Телониус Белк.
Сомневаться в том, что писал он не приходится, ведь говорит он с точно таким же лёгким, как будто слегка безграмотным акцентом. Да и не Мопсе же мне такие записки писать!
Вместо подписи – рисунок, накаляканный дешёвым, пачкающим бумагу карандашом. Как будто бы Белк на картинке. Но одновременно – и я тоже.
Узнаю, между прочим, свой карандаш. Хоть он и дешёвый, но у грифеля редкий цвет, полосатый как зубная паста. Я долго таскал его в кармане, пока вдруг от безделья не застирал белье, да так и вывесил за окно вместе с джинсами. А, поскольку привычки вывешивать бельё у меня нет, я благополучно забыл их там, за окошком.
Частично обледеневшие штаны были вчера обнаружены проветривающей комнату Мопсей. Она ещё удивлялась – почему не спёрли такие хорошие штаны и что с ними теперь делать. Значит и фломастер видела в последний раз тоже она. Да только вряд ли он ей для чего-то понадобился.
Итак, на картинке – трогательный, неуклюже нарисованый белк, во рту которого дымится сигара. Белк, понимаете? Но при чём здесь сигара? После рождественской ночи о них не хочется и вспоминать.
И вдруг до меня доходит, что это не сигара вовсе. Это круто скошенный, практически насквозь дырявый, саксофонный мундштук, который плавится от напряжения и дымит – ведь на таком без пяти минут дырявом мундштуке гораздо тяжелее играть. И я об этом откуда-то знаю. И всегда знал. Просто не понял сразу, о чём идёт речь.
Жаль. Думал, может Белку захотелось таких вот огромных сигар. Это было бы очень мило. Я бы уломал отца и на сигары, лишь бы Белк возвратился домой поскорей. А что? Ботинок и так подозревает, что я курю. Да и странно было бы не закурить здесь в одиночестве. Курить, правда, я совершенно не хочу. А сигар и в ближайших окрестностях хватает не нужно и в Хельсинки ехать. К тому же нам, кажется, был нужен мундштук. А ещё – новогодние подарки Ботинковым сослуживцам.
Забавно всё-таки – рисует Белк, также как и играет на пианино. Несогнутыми пальцами. И все линии от этого прямые, сурово прочерченные недрогнувшей лапой. Такой вот он у меня упрямый, несгибаемый Белк. И картинка у него вышла просто замечательная…
Мундштук в саксофоне, как известно, выполняет ту же функцию, что и подкова у лошади. Поэтому к саксофону привыкаешь меньше чем к мундштуку. Соответственно, хороший мундштук – это обычно надолго.
Странно, но вышло так, что этот, купленный в Хельсинки по рекомендациям воображаемый белки был лучше всех. Но ведь со мной так всегда и бывает – один предмет со мной живёт долгую жизнь и пока живёт, он для меня самый лучший. Я не люблю менять полюбившийся привычные вещи. И жаль, что я сломал этот мундштук, малость не рассчитав. Всё потому, что решил закрыть его не снимая трости, которая залипла на мундштуке после исполнения «Щедрика» на морозе перед нюрнбергской пивной Альтштадтхоф . А потом, когда менял дислокацию, чтобы срубить десятку перед вокзалом– глядь, а мундштук-то на две половинки расколот и невозможно играть.
Странная эта защита была – не колпачек, а вроде закрывашки от пива «Гролш» или «Кавллерист». Пожалуй, у меня пристрастие к вещам странного предназначения. На свете много такого странного, что когда показываешь, все вокруг чешут голову, приговаривая – «Ну ни фига себе, бывает же». Колпачок с жестяной крышкой – предмет из той же неестественно-загадочной серии. Загадочной не как Мопся, а как мой дубовый ангел – непонятно откуда взялся, что с ним делать и как он ко мне попал.
А после того как пропал ангел, у меня появилась сова. Тоже, надо сказать, весьма загадочная
– У меня за спиной сова, – иногда вдруг озадаченно обращаюсь к кому-то я, – Помогите мне.
– Что, – всегда переспрашивает валторнист или, в зависимости от подвернувшейся халтуры барабанщик.
Я показываю на спину, и все улыбаются.
Это застёжка в виде бирюзовой деловитой совы.
Я купил её в каком-то сувенирном киоске. Сейчас уже не вспомню где, когда купил? Когда в моей ситуации означает – когда деньги водились. А вот где? Вспомнить бы, где бирюзовый цвет считается приманкой для туристов? Вот там и надо искать такую сову.
А сейчас, надо её расстегнуть. И тогда я вылезу из перекинутой через плечо шлейки от саксофона….
Ботинок, наконец, заканчивает трепаться по телефону. Он садится за руль. Пытается пристегнуться, но потом вдруг бросает это занятие, и всё потому что не может попасть пряжкой в паз. Так ни фига и не пристёгивается. То же самое, хихикая, проделывает Мопся. У неё тоже ничего не выходит. Хотя вряд ли она сильно старалась. Скорее всего, просто так – похихикать.
Я же, напротив, опоясываюсь тугими ремнями как колбаса. Сижу себе на заднем сидении и уныло верчу в руках белкову записку. Зачем она превратилась в напоминание о мундштуке? Напоминать среди бела дня про всякие там мундштуки кажется мне скучным. Мотивация предыдущей записки была гораздо более трогательной. А вдруг я забуду про морошковый кофе?
– Можно ехать быстрее? – спрашивает Мопся, не успев, как следует, сесть – Не так, как в тот раз. А то магазины закроются.
– Ещё только восемь утра, – Ботинок встряхивает правой рукой, обнажая любимые часы нелепой советской конструкции – Они и открыться-то не успеют.
Мопся не слушает.
– Зачем тогда такое авто, если у тебя на нём всегда только сто двадцать? – делает вывод она.
– А скорость здесь для всех между прочим одна. Сто двадцать. А в городе – шестьдесят. – отвечает Ботинок.
Мопся презрительно улыбается. Но Ботинок не обращает внимания на неё. И на газ пока нажимать не спешит.
– Сколько нам ехать до Хельсинки? – интересуюсь я, но не потому что озабочен ранним закрытием магазинов, а просто-напросто оттого, что рассчитываю ещё немного поспать.
Ботинок делает неопределённый жест рукой. Долго. Спи, давай, дядя Шарик.
Голова моя согласно кивает, откидывается назад и проваливается в сон без посторонней помощи. Кажется, я даже успел захрапеть.
– Артём, не вздумай спать пристёгнутым, – будит меня строгий голос с переднего сидения. Мопсе скучно.