Два года назад мне довелось быть в Митаве, в этой глухой курляндской столице. Время не коснулось ее, прошло мимо, и Митава, со своими острыми крышами в красных черепицах, с легкими домами старинного рококо, со своими колонками на фронтонах и с базарной площадью, как будто замерла в осемнадцатом веке.
Нетрудно представить, как по базарной площади, по этим квадратным каменьям, глухо гремели громадные кованые колеса красного, с черными гербами, возка герцогини Анны, которая тронулась отсюда в Московскую империю, или как бежал тут, припрыгивая по-петушиному, сухонький российский фельдмаршал с полубезумными глазами и с растрепанными, жидкими буклями.
Закинув до подбородка черный бархатный плащ и морщась от северного ветра, шагал тут, бормоча нечто, быть может, заклиная духов, тучный, с крючковатым носом, маг и великий египетский кофта, сам граф Калиостро. Московский розенкрейцер и мартинист Иван Шварц в здешней масонской ложе искал когда-то орденских тайн Розы и Креста, а дряхлый Бирон, скорченный геморроидами, в сибирской заячьей шубке, вернулся сюда на покой. Революция, толпа солдатской черни, через столетие нарушила герцогский покой: из душного и сухого склепа подняли иссохшую мумию Бирона, зловещие мощи в коричневом бархатном кафтане, с алмазной звездой. Столетнего мертвеца приставили к стенке и расстреляли…
Полна привидений таинственная, глухая Митава…
И это было в ветреный мартовский день 1797 года, когда российский губернатор и вице-губернатор, цехи и Софийский мушкатерский полк, выстроенный парадным фрунтом, встречали в Митаве тяжкую, облепленную глиной дорожную карету короля Людовика XVIII, претендента на Французский престол, опрокинутый революцией.
Бродячий король прибыл в тихую Митаву по милости императора Павла. С королем пришло сто человек garde du corps, старых королевских гвардейцев в поношенных мундирах. Старики выстроились перед Софийскими мушкатерами и приветствовали въезд короля нестройными криками: «Vive le Roi!».
За тяжкой каретой, с ободранной обшивкой желтой кожи, тянулись сани и возки с королевским двором, канцлером, оберцеремониймейстером, шталмейстером, министром иностранных дел графом Сен-При, военным министром графом Шапель – весь этот бродячий маскарад, мишень для насмешек, вся эта свита призраков при дворе привидения.
В Митавский замок к королю вскоре прибыла и Madame Royale, принцесса Мария -Тереза-Шарлотта, дочь казненного Людовика XVI, сестра несчастного дофина Франции. Император Павел обещал своему гостю: «Государь, брат мой, королевская принцесса будет вам возвращена, или я не буду Павел I», – и выполнил в точности свое обещание.
Madame Royale венчалась в Митаве с герцогом Ангулемским. Белые лилии королевского дома собрались в курляндской столице, чтобы замерзать в варварских снегах. Суровая северная империя стала домом изгнания.
Тогда на Волыни последние войска эмигрантов переносили свое «Галлиполи». На Волыни стал пеший полк принца Конде, в Луцк пришел батальон герцога Бурбона, пять эскадронов д'Ейгета и последняя артиллерийская рота. В Ковеле стали два батальона Гогенлоэ, а во Владимире-Волынском – конный полк де Бари. Французы носили русские мушкетерские и драгунские мундиры, только на шапках гренадеров Бурбона были сохранены королевские лилии.
Император Павел не отказывал в гостеприимстве и «раскаянным якобитам», он даже принимал в Гатчине самое «исчадие революции», мятежного генерала Демуръе, изменившего конвенту. Бежавший якобинский генерал жил в Санкт-Петербурге. А в пасмурной Гатчине занимали тогда караулы швейцарские роты, последние двести человек швейцарской гвардии, которая защищала в Париже короля Людовика XVI.
Я был в Митаве, чтобы отыскать усыпальницу аббата Эджеворта де Фирмон, духовника казненного короля.
У Анненских ворот – так по памяти о старинных воротах называется в Митаве безлюдная и пыльная улица, я встретил седую даму и девушку.
Дама растолковала мне дорогу к запущенному кладбищу, а девушка оказалась глухонемой. И помню ее внезапное и жалостное мычанье. Дама сказала мне:
– Она прощается с вами и желает удачи.
На кладбище я увидел тяжелые, каменные кресты старообрядцев – осьмиконечные и неуклюжие глыбы, на которых высечены длинные буквы, как будто всегда «Исус», поросшие черным мхом. И только надобно перепрыгнуть канаву, полную прелых листьев, чтобы из сумрачной Московии попасть на кладбище Европы, к католикам.
Там и нашел я часовню аббата Эджеворта, шотландца с горячими глазами, который на самой гильотине отпустил грехи Людовику XVI. История помнит напутственные слова аббата: «Сын Людовика Святого, ты восходишь на небеса».
В часовне проржавела дверь, а стекла в паутине и разбиты. В полутьме, сквозь решетку, я видел заступы и кирки кладбищенского сторожа, сваленные у дверей, и узкий престол в глубине, с двумя католическими трисвечниками: восковые свечи поломаны, посерели от пыли. У престола, на земле, чернеет узкая доска надгробия, а по стенам почерневшие ленты давно засохших венков.
Покойный граф Генрих Шамбер, последний в старшей линии Бурбонов, привозил в Митавскую усыпальницу белые лилии, но теперь, как видно, аббат двух королей крепко забыт всеми во Франции. Он скончался в Митаве во второе пребывание короля-претендента, в 1807 году, от тифозной горячки, которой заразился, посещая раненых и больных французов, пленных солдат Фридландского сражения. Солдаты революции и маленького Бонапарта не желали видеть короля и смеялись над его придворными, над этими карикатурами старого режима, никому не нужными чучелами, которые, оказывается, еще существуют на свете. Но перед старым аббатом с седой головой, где светилось пятнышко тонзуры, солдаты Бонапарта расступались молча и пропускали его к своим больным.
В стене часовни есть черная доска, которую я тоже видел в пыльных потемках. Там вырезана латинская эпитафия, сложенная в честь аббата братом короля-изгнанника: «Здесь покоится достопочтенный Эссекс Эджеворт де Фирмон, священник Святой Божьей Церкви, генеральный викарий парижского прихода, который, следуя по стопам Искупителя нашего, был оком для слепых, опорой для хромых, отцом бедных, утешителем страждущих. Людовика XVI, преданного смерти нечестивыми и возмутившимися подданными, он подкреплял в последнюю минуту испытаний и указал мужественному страдальцу разверстые небеса…»
А когда я бродил между колючей проволокой и грудами кирпичей, у пышных и грандиозных чугунных ворот, у развалин – все еще громадных и великолепных нежно-розовых развалин Бироновского дворца – я представлял себе Людовика-изгнанника, этого добродушного бродягу-короля, толстяка и подагрика, в синем ватошном сюртуке, со звездой Святого Духа, что год за годом, десятилетиями ждал возвращения во Францию и, наконец, дождался.
В 1797 году уже стоял обветшалым Бироновский дворец. Пустынный четырехугольный двор, посыпанный желтым песком, точно казарменный плац. Окна кое-где разбиты, а в гулких залах мало печей, и камины едко дымят. Эмиссары сурового московского императора скупо отпускают королевскому двору сырые поленья.
Нечистая лестница ведет в покои Людовика. Там потертые и оборванные мебели. Стены обтянуты изодранными штофными обоями. Тускло блестит кое-где золоченый узор. На лестнице меняет караул угрюмая и величавая garde du corps и гремят кованые приклады.
Эта гвардия короля, старики с породистыми и сухими лицами, эти гвардейцы в заношенных платанных кафтанах и в старых синих фраках – еще с тех дней, как ушли из отечества, зашили в подкладку орден Св. Людовика – орден Духа Святого – золотой крест в белых эмалях, а по углам – белые лилии. Парит на кресте серебряный голубь и над ним девиз рыцарей Франции: «Duce et auspice».
Людовик, Sa Majeste tres Chretienne, уже который день страдает подагрой. Его распухшая, обверченная ватой нога лежит на табурете. Король дремлет в вольтеровских креслах. С ним рядом сидит герцогиня Ангулемская, дочь казненного короля. Герцогиня высокая и тощая, как скелет. Она вся в черном, она в неснимаемом трауре по отцу и матери, мученикам французского народа, и по брату-дофину, маленькому арестанту Тампля, которого палач Симон, башмачник, бил сапожной колодкой по худым детским плечам.
Аббат Эджеворт де Фирмон с герцогом играют вечернюю партию в трик-трак. В черном окне варварская метель, тяжелый гул вьюги, косо проносятся хлопья снега. О, как долог вечер изгнания…
Но с весной 1799 года как будто ожили надежды митавских отшельников: император Павел повелел двинуть северные войска на нечестивых якобинцев. Весной 1799 года, в чухонской тележке прискакал в Митаву российский фельдмаршал Суворов. Он переночевал в гостинице «Петербург», что на базарной площади, а поутру посетил замок.
Сухонький старичок в неуклюжих ботфортах и в криво надетом шарфе, звеня кольцами шпаги, попрыгивая, проворно бежал через базарную площадь. Ветер метал его жидкие волосы.
На валу, у замка, он замахал на французских гвардейцев шляпой и прокричал по-русски, зажмурив глаза:
– Да здравствует честная королевская гвардия!
Старики, подняв ружья, бодро прокричали: «Vive le Roi!» Людовик XVIII записал свою встречу с фельдмаршалом.
Суворов ему, кажется, не понравился: «полудикий герой, оригинальная смесь чудака с дальновидностью тонкого и проницательного ума, худой, невзрачный на вид, с хитрыми глазами, – меч России, страшилище турок, гроза поляков», но в покое с ободранными штофными обоями король встретил фельдмаршала пышными, парадными словами:
– Господин фельдмаршал, шпага – ваша орудие, коим Провидение карает врагов монархов.
И Суворов отвечал парадно, хотя и с ужимками, почихивая и пощелкивая пальцами:
– Надеюсь, государь, потратить не слишком много пороху для изгнания жакобенов из Италии и прошу Ваше величество дозволить мне назначить Вам свидание в будущем году во Франции. Полагаю надежду на Святителя Николая и волю Божию…
Волынские батальоны, эмигрантские войска, были с Суворовым и в Италии, и на Альпах. На Нови и на Требии, в пекле атаки, эмигранты кричали якобинским каре: «Сдавайтесь, несчастные!», но якобинцы встречали эмигрантов ожесточенным огнем.
В 1807 году, когда королю-скитальцу довелось быть снова в Митаве, у него уже не было войск: последние драгуны и гренадеры перешли в полки императора Наполеона.
Но герцогиня, похожая на черную птицу, и добродушный король умели ждать, и они дождались Парижа: митавский призрак стал французским королем. Потом они умерли. Потом были еще революции. Они тоже отгремели, и люди их умерли. А в Митаве, по странной судьбе, остались часы казненного Короля Людовика XVI, карманные золотые часы со стеклами. У них выпуклый циферблат, в эмали с обеих сторон, и на одной стороне – часы и минуты, а на другой – дни, месяцы, числа и фазы луны. Там же и надпись часового мастера: «Giroudal fils, a Spa».
Когда Людовик XVI 21 января 1793 года взошел на эшафот, эти часы были в кармане королевского камзола. Палач Сансон принял от короля часы, булавку и запонки голландской рубахи.
За двести луидоров часы казненного короля достались от палача принцу Рогану, от него перешли к гроссмейстеру Мальтийского ордена, оттуда – к кавалеру Хуссей, и от кавалера Хуссей – к российскому графу Викентию Рачинскому, командору Мальтийского ордена при гроссмейстерстве Павла I. А в 1863 году внук Рачинского передал королевские часы в Митавский музей.
Странный, тихий город в Курляндии, какие призраки и какие тайны роятся в его провинциальных закоулках и в тишине кладбищ. И какая странная встреча была там у меня – седая дама и с ней глухонемая девушка, точно обе слетели с забытых страниц Диккенса… Седая старина и глухонемое прошлое: давно разбиты пыльные стекла в Митавской усыпальнице аббата де Фирмона, а в музее под пылью сквозят тонкой позолотой замолкшие часы короля.
Отряхните пыль с переплетов. Листы слежались и прожелтели. Эти тяжелые книги хорошо забыты в архивах и библиотеках.
Но когда вы примитесь читать их, как зарей сквозь пыльное повеет на вас непогасимым светом, неувядаемой свежестью, и вы тотчас услышите полнозвучный и бодрый говор наших пудреных предков – точно светлый звон екатерининских рублей в тяжелой чеканке.
Я говорю вам о старинных письмах прадедов.
Необыкновенно четкое зрение было у них, как будто всегда прищуренное, острое, рысье. Они умели смотреть на все холодными и сильными глазами Петра – безошибочно. А когда к безошибочным описаниям добавляют и мнение свое, оно всегда полно здоровой силы и ясности.
И вот, думаю я, что нет более правдивых, простых и более точных рассказов о французской революции, чем те прадедовские письма, которые можно сыскать на старинной полке.
В 1792 году, в августе, когда уже стучали на площади Карусели три гильотины, еще жили-были в Париже и священник российского посольства иерей Криницын с семьей и сам посланник российский Симолин. В Париже в 1793 году умер князь Голицын, основатель известной Голицынской госпитали в Москве. Проезжал тогда Францией русский путешественник, князь Белосельский-Белозерский и молодой граф Павел Строганов.
О молодом графе Павле и об его необыкновенном романе особо в двух-трех чертах.
В 1789 году российский граф Павел Александрович Строганов остался в Париже с гувернером своим господином Жильбертом Роомом – горбуном с холодными глазами, тонким математиком и беспощадным якобинцем.
Господин Роом в Клубе друзей закона подвел воспитанника своего, русского графа, к статной девушке, с родинкой над свежей губой, смуглой, быстрой в движениях, со светло-карими, чуть сумасшедшими глазами. Это была сама Теруань де Мерикур, знаменитая Жанна д'Арк святейшей революции, амазонка бунтующих улиц. Она водила толпу в Версаль, она штурмовала Бастилию. Она носила тогда короткий плащ синего бархата, гусарскую красную куртку, круглую шляпу с трехцветной республиканской кокардой и пистолеты за поясом.
Графу Строганову шел девятнадцатый, Теруань де Мерикур было за тридцать. Граф Павел полюбил. В республиканских клубах скоро заговорили о молодом русском якобинце. Горбун Роом, носивший тогда щегольской черный кафтан с белым жабо, гражданин Роом, который был позже председателем конвента, осудившего смерти Людовика, председательствовал в Клубе друзей закона. Он поручил там русскому графу, под именем гражданина Очера, заведовать библиотекой, и под книжными полками, задернутыми зеленой тафтой, там, где пылился мраморный слепец Плутарх, в тихом покое окнами в сад, начались горячие, торопливые встречи графа Павла с Теруань де Мерикур – этот внезапный роман.
В августе 1790 года русскому якобинцу Очеру, за подписом самого Барнавы, был уже выдан якобитский диплом на шершавом листе, с девизами свободы и смерти и с восковыми печатями – красные лилии революции. Граф Павел в своем фригийском колпаке сопровождал всюду Теруань де Мерикур.
Но вскоре из российских пределов прибыла за влюбленным Очером, за очарованным графом, тяжелая отцовская карета. И вот загремели по щербатым парижским мостовым красные колеса, с которых слуги так и не отмыли литовских и польских грязей, и вот молодой Новосильцев увез из пекла парижского графа-якобинца в слезах.
А в июне 1793 года, в дни Голубя-Робеспьера, когда с утра до ночи стучал топор гильотины и гипсовая статуя Свободы побурела и стала влажно ржаветь и крошиться от испарений крови, Теруань де Мерикур – сумасшедшая – осмелилась проклинать Голубя, и уличные торговки, эти мерзкие завывательницы гильотины, tricoteuses de Robespierre, на площади у Тюильри раздели догола Жанну д'Арк революции, иссекли прутьями, корзинками и ремнями.
Граф Павел, друг императора Александра, один из советников зари его царствования, навсегда остался республиканцем санкт-петербургским и чудаком: в своем особняке на Английской набережной он обедал со слугами в людской, он хаживал по залам в якобитском красном колпаке, напевая под нос Карманьолу.
В кампанию 1807 года он сменил свой сенаторский кафтан на гренадерский мундир и в 1814 году со славным гренадерским полком протек всю Европу и вступил в Париж. В том же году под Краоном старый граф потерял сына Александра: мальчику ядром снесло голову, и на эту раннюю смерть отозвался прекрасными стихами Жуковский…
Осиротевший, забытый императором, бродил старый граф по Парижу. Он искал забвения и прежних друзей. Он искал незабвенную Теруань де Мерикур. И вот – в сумасшедшем доме, из затвора, выползла к нему тощая, смуглая старуха. Она бормотала бессмысленно, она щелкала пальцами и жалобно припевала. Граф Павел склонил седую голову и закрыл лицо руками: это была Теруань де Мерикур, его любовь, его молодость – его святейшая революция.
В письме посланника Симолина 26 августа 1790 года есть первые намеки на этот необыкновенный роман:
«Поручено сказать графу Строганову, что учитель его сына, Роом, сего человека молодого, ему порученного, водит в Клуб жакобенов и пропаганды, учрежденный для взбунтования везде народов противу власти и властей».
В тех же старинных письмах Симолина с четкой ясностью рассказано о первых днях революции. И когда читаешь все эти записи живых свидетелей, невольно вспоминаются мудрые слова того Марка Аврелия: «Всюду и всегда одно и то же, только лицедеи другие».
«По распоряжению Постоянного комитета, – отмечает Симолин 8 июля 1789 года, – приходили осматривать Посольский австрийский дом, думая найти в нем пушки и склады военных припасов».
«В понедельник, 13 июля, пошли в ход зеленые кокарды, и без них никто не смеет показываться на улицу».
Того же 13 июля 1789 года из Парижа:
«Зеленые кокарды заменены розовыми и голубыми. Сын маркиза Делоне, 18 лет от роду, зарублен в Бастилии. После этого с торжеством носили по всему городу головы маркиза Делоне, его майора, г-на Деелессиля и двух пушкарей, стрелявших из Бастилии. Вечером эти головы были выставлены в саду Пале-Рояля. Женщины и дети плясали вокруг их, выражая сожаление, что голов мало».
«В середу, поутру, 15 сего июля, возили по городу в фаэтоне обывательского солдата, который первый вступил в Бастилию и занес руку на г-на Делоне. Солдата сего украсили крестом Святого Людовика и провозгласили губернатором Бастилии».
Таков этот простой рассказ о взятии Бастилии, о первых днях «великой, святейшей». А по письмам князя Белосельского-Белозерского, резким и жестким, можно представить себе картину всей тогдашней Франции:
«Расставили дерев вольности с красной наверху шапкой и заставили кричать мужиков «Vive l'egalite». Миля от мили расставлены дерева вольности. Шапка вольности даже на колокольне. Всюду торжество мерзкой шерстяной шапки».
«Весь Париж теперь сотрясается. Сволочь беснующегося народа рыщет повсюду. На домах возмутительные плакарды и пасквинады: «Война деспотам, мир и вольность народам». Шинки гобзят гвардейцами и бесштанниками. Всюду ужасная сволочь марсельских разбойников. На улицах слышны звонкая песнь «Са ira, Са ira!» и вопли черни: «На фонарь, провались к дьяволу попы, белые кокарды, эмигранты, короли, королевы»».
И вот «21 июня 1792 года сволочь самой подлой черни приступила к Тюльерийскому дворцу, разломала ворота, обступила короля и стрелять угрожала из подвезенных к его комнатам пушек…»
И как похожи на фантастические слухи и толки наших дней толки того времени в русских письмах Бантыша-Каменского к князю Куракину.
«Пронесся вечор слух, – пишет Бантыш-Каменский в 1792 году, – будто прусский король вошел в Париж, все его там встретили, и sanculottes поднесли цветы и посыпали ими путь в Temple, где несчастный Людовик XVI содержался, и что будто король принял его под свое попечение. Ах, если сие правда!»
Но вскоре от этих слухов о санкюлотах, подносящих цветы, не осталось и следа, и Бантыш-Каменский записывает: «Сестра короля m-me Elisabette испытала от стражей своих наибольшее ругательство и ужаснейшее. Она принуждена была удовольствовать восемь человек, одного за другим. О, просвещенный и просвещающий народ!»
«Мы от всех только дурное занимаем, – пишет он в том же году. – Здесь, в клобе, появились на всех дамах красные якобитские шапки, но именем Самой запрещено ношение оных. О, пензенские мартышки наши в каких нарядах щеголяют!»
Самой, или еще Augustissima, называли тогда в частных письмах императрицу Екатерину II. Вспомним же здесь и ее краткий, но сильный отзыв о французской революции: «Злодейство в совершенстве».
Только 21 марта 1795 года Бантыш-Каменский пишет:
«Порадуйтесь, в Париже начали обедни петь, и тигры на сие сквозь пальцы смотрят», и 6 сентября 1794 года, извещая об убийстве Робеспьера, Бантыш-Каменский вовсе еще не верит концу террора и злодейств:
«Истребление Робеспьера ничего еще не произвело в армии их. Может быть, через два или три месяца паки будет l'horreur a l'ordre du jour… Ожидаем с нетерпением, что еще будет после сего… А иначе горшая узрим с сим гордым и безбожным народом. Что еще дети и внучата наши узрят. Закроем сию мрачную завесу».
Но на наших глазах разодралась сия мрачная завеса, и узрели мы все то – все то же самое, только лицедеи иные, – что вы, пудреные прадеды, видели тогда во Франции, и о чем с презрительным сарказмом и холодной насмешкой говорили вы больше века назад…