Как настоящий солдат, он презирал этих генералов Коммуны, выскочек переворота, разукрашенных галунами.
Среди них попадались бретеры из беспутной армейщины, вроде рябого пьяницы со сладким именем Ла Сесилия, злобные одержимые, неудачники, сумасшедшие, как лысый Флоренс, Леллье или саперный капитан Россель, самонадеянный завистник, возомнивший себя спасителем Франции и Коммуны.
Центральный комитет не доверял никому из проходимцев революции, смещал, арестовывал, расстреливал. А сами генералы доносили друг на друга.
Домбровский это знал и сторонился всех, особенно своих земляков, Вроблевского, с женственным, неверным лицом, Окуловича, с плотоядными глазами. У Домбровского был в Париже брат, Владислав, тоже чем-то командовал. Домбровский с ним не виделся.
Этот маленький поляк, командир восточного сектора Коммуны, бледный, с прозрачными глазами, был холоден и вежлив со всеми. Что-то затаенное было в нем.
Он хорошо укутывал шею гарусным шарфом, щегольски подтягивал ремни сабли, отдавал честь по русской привычке, под козырек, и на весь день уходил с батальонами в Аньер или Нейи.
Бержере, тоже генерал за революционные заслуги, уличный болтун из конюшенных служащих, сбивший своими воплями на Монмартре 88-й и 135-й пехотные полки, 4 апреля повел парижские батальоны на Версаль.
Бержере ехал в открытой коляске. За ним, в омнибусах, подымая пыль, тряслись национальные гвардейцы. Было много пьяных. В омнибусах везли груды оружия, корзины с вином и потаскух. Это была увеселительная прогулка победившей Коммуны.
Никто не сомневался, что стоит только версальцам увидеть парижские омнибусы с красными знаменами, а Бержере снова стать в позу, закричать: «Солдаты, не стреляйте в своих братьев», и Версаль, со всеми шуанами, роялистами, жандармами, падет, как от звука иерихонских труб.
К вечеру версальцы пушечным огнем разогнали под Медовом и Кламаром коляски, омнибусы, батальоны. Все побежало. Кривоносого Флоренса версальские жандармы зарубили где-то под Буживалем. Его лошадь прискакала с толпою в Париж.
Бержере арестовали. Центральный комитет рассвирепел: все до сорока лет – к оружию. Кто укроется – расстрел. Каждый пленный версалец – бунтовщик. Расстрел… За каждого расстрелянного коммунара – трех заложников. Расстрел.
Гробы жертв 4 апреля обили черным коленкором. На кепи и штыки роздали пучки иммортелей. Батальоны шли за черными гробами, сбиваясь с шага. Все было похоже на нестройный маскарад.
Молодые и пожилые мастеровые, фабричные, эти усталые люди, дряблые от вина и безделья, которых уверили, что они сильнее всех, лучше всех на земле, что с Коммуной не будет больше ни нищеты, ни хозяев, ни войн; ни горя, сегодня поняли впервые, что Версаль – не пикник. Версаль – смерть. От тревоги лица у всех стали упорнее, суровее и тоньше.
После маскарада с иммортелями, агент Центрального комитета Френкель бесшумно догнал Домбровского на лестнице Отель де Билль:
– Два слова, Домбровский.
У Домбровского холодно замерло сердце. Он обернулся:
– Да, Френкель.
Френкель, как всегда, в черном сюртучке, наглухо застегнутом до горла, костлявый костячок, остов, схема, – в нем не достает чего-то живого, с плоским, бледным лицом, черная бородка ассирийским клином:
– Я хотел вам сказать, Домбровский, что генерал Ганье д'Абен, командовавший на Монмартре, призывал к мятежу против нас. Центральный комитет приказал его расстрелять.
Френкель говорил, не подымая век, в его тихом голосе была пронзительная острота, он рассматривал свои бескровные руки:
– Ведь вы знали этого Ганье д'Абена. Вы, кажется, друзья? Вместе дрались в Польше?
Домбровский почувствовал, как в нем холодно немеет от тяжелого, скотского страха перед Френкелем. Домбровский так же не подымал глаз и рассматривал руки:
– Конечно, я его знаю. Но какие же там друзья. Это было лет десять назад. Его расстреляли?
Френкель искоса, странно вскинул на него желтоватые глаза и не ответил.
Бесшумный, маленький, в черном сюртучке, с искривленной тощей спиной, Френкель сбежал с лестницы, и фалды его сюртучка подпрыгивали сзади, как два кривых черных крылышка.
Домбровский все понял: он уже заподозрен Центральным комитетом.
Ганье д'Абена он, правда, знал мало. Странное имя, кажется, полуитальянец.
Перед Коммуной Ганье служил на железной дороге, где-то под Лионом, чиновник, мелкота бюро. Но под такой оболочкой – странный человек, какой-то нелепый странствующий рыцарь.
В Риме был офицером папской гвардии, получил там орден Григория Великого, потом добрался до Сиама и превратился в сиамского генералиссимуса, был в армии при Наполеоне III, у Коммуны стал генералом на Монмартре.
В этом смуглом авантюристе было что-то ребяческое, изящное, привлекательное, и в его синих глазах, и в ослепительной улыбке.
Под дождем, в грязи, в литовских корчмах, когда по их пятам ходили казаки, этот долговязый странный человек, под мужицкой шубой, ночи напролет мог толковать, например, о классификации зверей и птиц в Библии.
Был сырой ветер, когда Домбровский вернулся из Отель де Билль. Пушки редко бухали в потемках.
Для постоя ему отвели кабинет какого-то министерства. Адъютант Гютцигер свалил на заслеженный ковер седла, шинели, амуницию. В кабинете запахло влажной кожей и солдатским сукном.
При свече Домбровский сел работать за министерский стол, вернее, делать вид, что работает.
Стол был громадный, с бронзовыми грифами, у которых царапались колючие крылья. Какие-то крылатые скучные богини мутно клубились на потолке – никому не нужная министерская роспись.
Лежа всей грудью на столе, как когда-то молодым офицером в морозные ночи в Петербурге, Домбровский размечал заточенным карандашом измятую пожелтевшую карту.
Версальцы растекаются по долине Витри до Шуази, от Вильжгоиф до Сены. Фронта, собственно, больше нет. Остались вот эти четыре кружка, обведенные карандашом, – Аньер, Нейи, форты Исси и Ванв. Версальцы зальют их, и тогда будет кончено все: и Коммуна, и он, и Френкель. Это совершенно ясно, неотвратимо. И Френкель чует, что он не верит в победу Коммуны.
Огонь свечи лег от ветра. Кто-то открыл дверь в глубине кабинета. Холодным сквозняком пошевелило волосы.
– Кто там?
Домбровский обернулся.
У огромных дверей, в потемках, стоял Ганье д'Абен.
– Кто там? – резко крикнул Домбровский, хотя узнал Ганье д'Абена, и поднял тяжелый министерский подсвечник с клювастым грифом, выпятившим грудь.
Не мертвец и не привидение у дверей. Там стоит Ганье д'Абен, в короткой шинели, из которой вылезли руки, в разношенных сапогах, в солдатском кепи с порванным козырьком. Все с чужого плеча и все нелепо висит на этом долговязом тощем человеке.
– Но тебя же расстреляли, – невольно усмехнулся Домбровский и поставил свечу на стол. – Откуда такой?
Ганье д'Абен ступил из темноты:
– Меня приговорили к расстрелу. Я бежал. Сегодня какое число?
– 9 апреля.
– Я бежал 27 марта. Скрывался.
– Так. Но какого черта ты полез ко мне?
– Я могу сесть?
Тонкое смуглое лицо Ганье д'Абена стало темным, исхудало, прядь сырых волос свешивалась на щеку, Домбровский заметил его голую грудь под шинелью и что сапоги надеты на босу ногу.
– Садись.
В повороте головы Ганье д'Абена, в том, как он закинул ногу на ногу, было прежнее изящество. На отощавшей руке едва промерцал флорентийский перстень, какой он носил еще в Польше.
– Если бы ты мне дал сигарету.
Домбровский придвинул к нему кожаный портсигар, жестяную коробку с табаком.
– Та же коробка: узнаю.
Ганье д'Абен свернул сигарету, бережно подбирая табачные крошки:
– Не ждал меня?
– Конечно, нет. Кто тебя пропустил?
– Твой адъютант. Гютцигер.
Гютцигер, и расстрелянный, внезапно усевшийся против него с сигаретой, быстрый взгляд Френкеля из-под опущенных век – все это одна игра, западня Центрального комитета: к нему подослали костлявое привидение, старого товарища. Домбровский, втянув воздух сквозь ноздри, сказал с холодным презрением:
– Ты арестован, Ганье д'Абен. Докуривай сигарету. Я сам передам тебя Центральному комитету, и будь уверен, что тебя расстреляют.
Домбровский почувствовал в своих словах что-то театральное, фальшивое.
– Браво, Домбровский.
В потемках блеснули зубы Ганье д'Абена, он улыбнулся:
– Ты меня боишься? Думаешь, я предатель? Вы все, герои Коммуны, дрожите за свою шкуру. Но все же, неужели ты такой трус? И все равно, помни мое слово, тебя в чем-нибудь заподозрят, обвинят, приговорят…
– Ты докурил?
– Нет… У вас все трусы и убийцы. Но я не думал, Ярослав, что ты трус.
Ганье д'Абен, после сильной затяжки выдохнул табачный дым, бросил сигарету.
– Ну вот. Я готов. Передавай меня Центральному комитету. И я вполне уверен, что меня расстреляют. Домбровский, ты трус и убийца, – глухо сказал Ганье д'Абен, подымаясь.
– Отлично. Это мое дело. Но к чему было ко мне приходить?
Ганье д'Абен ответил не сразу. В тишине далеко посвистывала флейта Гютцигера.
– Не знаю. Думал, ты поймешь.
– Что мне понимать, странный человек…
Домбровский отвернулся к окну. Стекло было таким черным, что в нем блеснуло отражение бледного лица. Ганье д'Абен стал рядом.
– Ты попал с Коммуной в дурацкую историю. Ты авантюрист, как и я. Но ты честный солдат. Надо выбираться из ямы.
– Какой ямы?
– Я уверен, тебе так же отвратительна сволочь Отель де Билль, как мне. Ты не можешь верить, чтобы пошлые злодеи, вроде Риго, Фёрре, Френкеля перестроили мир. Блаженный Августин сказал…
– Что ты мелешь?
– Сказал, что людская масса – это толща мяса, глыба смерти.
– Перестань.
Оба стоят у министерского окна, слышат дыхание друг друга.
– Глыба… В ней нет дыхания. Она то, что в нее вдохнут. Толща, тесто: все зависит от закваски. Все из одной толщи. Легионы Цезаря, христиане арен, якобиты, старая гвардия, сволочь Коммуны. Но разные закваски, Это же понятно. И если глыбу захватывают злодеи, твари, убийцы, – они всех превращают в злодеев и убийц. И когда приходят герои, вожди, гении, свершается чудо: они вдохновляют глыбу. Понимаешь? А Коммуна навсегда убивает вдохновение… Lasciate ogni speranza voi ch' enfrate… Девятый стих. Ад.
– Болтовня расстрелянного… Вздор… И ты сам же пошел служить Коммуне, папский генерал.
– От ненависти пошел. Я ее разгадал чутьем, с первого мгновения. От ярости пошел… Мне говорили: гражданин генерал, пишите рапорт комитету, мы расстреляли жандарма, расстреляли солдата, полицейского… Все это были хорошие, простые, честные люди… Я подписывал… Я убийца… Моя совесть кричала. И я решил поднять мятеж. Один… На мне кровь невинных.
Близко у лица Домбровского он пошевелил тощими пальцами:
– Домбровский, мы убийцы… Я все понял… Коммуна – убийца невинных… Дева Мария, пощади нас.
– Что тебе, наконец, надо?
– Я думал, ты все поймешь и мы вместе выйдем на улицу.
– Куда?
– На улицу… Барабаны ночью, ты скомандуешь своим батальонам: «На Париж!» И всю эту сволочь, весь Центральный комитет, – штыками, штыками…
– Мятеж?
– Да.
– Сумасшедший…
– Но в твоем голосе… И как ты оправил волосы, я чувствую, ты меня понял.
Домбровский резко обернулся:
– Я ничего не понял. И ты не понимаешь ничего… А если ты что-нибудь понимаешь, ты сейчас же должен уйти, скрыться, исчезнуть, понимаешь?
– Понимаю… У меня есть фальшивый пропуск. Может быть, я проберусь в Сен-Дени… Но ты же хотел меня расстрелять…
– Убирайся к черту.
Ганье д'Абен отдал честь, потом порылся на груди, под шинелью, положил на стол смятую тетрадку:
– Тебе. Мои заметки. На память.
– И это все, зачем ты приходил?
– Все.
– Ступай.
Стукнула огромная дверь. Костлявое привидение исчезло.
Маленькие руки Домбровского были как ледяные, дрожали. Он выпустил тень расстрелянного, не отдал Центральному комитету, сам смешался с тенью. Может быть, уже запутался в силках, пойман.
Он взял со стола подсвечник и вышел из кабинета. Пламя свечи легло. Пустые залы, грифы, камины, как холодные пещеры, голые ноги мутных богинь на потолках – все пронеслось мимо.
У Гютцигера флейта высвистывает вечерние экзерсисы.
Гютцигер, в отблескивающих очках, волосы ежом, на щеках складки, как у охотничьих собак и клоунов, поднялся с соломенного стула.
– Кого вы пустили ко мне? – звенящим голосом крикнул Домбровский.
Гютцигер удивленно помигал за очками, отер о штаны наконечник черной флейты.
– Уберите флейту! Кого вы пустили?
– 35-го батальона, Андре Жанен, просьба о пайке.
– 35-го! – Домбровский сжал маленькие ледяные руки. – Вы дурак.
– Но…
– Дурак!
Домбровский повернулся на каблуках и вышел.
Флейта молчала долго. Потом зажурчала снова, робко, как бы обиженно. Флейта успокоила Домбровского. Стало вдруг несомненным, что Гютцигер не устраивал западни, Ганье д'Абен не агент Центрального комитета: расстрелянное привидение на самом деле приходило для нелепой болтовни.
Домбровский тронул тетрадку мятежника. Школьная тетрадка разбухла от сырости. Чернила расплылись.
Он поставил свечу на паркет, у камина, начал читать, отрывая лист за листом и сжигая на свече. Строчки накалялись докрасна, листы чернели, коробились, пепел мело в глубину министерского камина.
«Они обещают нам завтра все, но власть над нашими душами и жизнями захватывают сегодня. А завтра и все никогда больше не наступают.
Они хотят перестроить жизнь, но среди них нет ни одного, кто умел бы делать свое дело. Ни одного настоящего художника, ученого, дельного инженера, рабочего.
Но они все знают, понимают, объясняют. Они совершенно сыты своим ничтожным духом и совершенно пошлы. Они гении пошлости с их Коммуной. И они не знают ни угрызений совести, ни раскаяния. Они оправдывают все свои злодейства. Сам праведный суд Божий не убедил бы их, что они виновны.
Они пошлые мошенники во всех человеческих чувствах и мыслях. Они не мошенничают только в беспощадности своей власти й похоти.
Сын Божий как будто не овладел грехом и тьмой мира, не победил смерти. Они хотят овладеть миром против Сына Божия, навсегда остановить жизнь и предать мир смерти навеки…
Господи Сил, яви нам сильных вождей, сынов света. Или Царство Твое захватят сыны тьмы… С какой жадной яростью сами люди срывают с себя Божье сыновство!
Не сходится в одно тело и отбрасывамая им тень. Но в человеке сходятся тело и дух.
Человек только на 1/3 из мяса, костей. Больше 1/2 его жизни – сон и видения, вымыслы, вдохновение. Жизнь человека – его сны о себе. Человек смешан со сновидениями. Вся людская жизнь – шествие по снам. И бывают вымыслы отвратительные, как Коммуна. Но были и еще будут сны прекрасные, величественные. Святые сны человека о самом себе.
Каждый человек, если хорошо подумает, поймет, что он – видение, исчезающее видение. Я, Ганье д'Абен, капитан Святейшего Престола и генерал Коммуны – тоже видение.
Шут, одетый в земную ветошь, в гремящую и кровавую мишуру, блудный сын, потерявший отчий дом, обезумевший сын Божий – вот человек.
В конечном счете, после неудовлетворенной горечи и болезней от всех вожделений, жизнь каждого – только трепет надежд, обольщений, светлая ткань вдохновения и видений.
Я слышу всюду, всегда вокруг музыку, как бы колеблемую фата-моргану. Эта небесная музыка и есть жизнь, светлый покров над нами:
Ave Maria Gratia Plena…
Только одно прекрасно в человеке: вечное слышание небесной музыки, его вдохновение, полет к бесплотному совершенству.
Потоки духов, духи света и духи тьмы, борются в мире. Те и другие – люди. И вот ворвались снова духи тьмы, чтобы сдернуть, затоптать, погасить светлый покров, звучащую фата-моргану.
Бах был, Шуберт, Бальзак… Боже мой… А после них снова пошлость и скотобойня террора. Расстрелы. Заложники. Толпы арестованных. Время остановилось. И это после того, как Бетховен…»
Домбровский перекинул страницу, но на обороте было пусто. Ганье д'Абен не дописал. Домбровский сжег и последний лист на свече. Пепел бесшумно летал в огромном камине, как черные мотыльки…
А на рассвете, холодном, сыром, – точно был не апрель, а ноябрь, – к батальонному пикету у Сан-Дени вышел долговязый национальный гвардеец в кепи с оборванным козырьком. Он подал отсыревший пропуск, «35-го батальона, Андре Жанен», сказал, что ищет товарища, жестянника Пинелли, Антонио Пинелли.
Его пропустили. Он пошел вдоль канавы, по жесткой траве. Он заметно озяб, засунул руки в карманы шинели и насвистывал. Внезапно кому-то в пикете показались странными, подозрительными его острые плечи, как он насвистывает и его разбитые, облепленные глиной сапоги на босу ногу. Кто-то окликнул.
Он не оглянулся, пошел быстрее. Ему закричали «назад». Он побежал.
Выстрел за выстрелом. Его сбили в канаву. Он раскинул руки и прижался щекою к мокрой глине так, точно слушал торжественное.
Это был мятежник Ганье д'Абен. Он слушал небесную музыку.
Из сапог торчало тряпье, а мокрая шинель сбилась на мертвеце горбом.
Давно б на дерптскую дорогу
Я вышел утренней порой…
Пушкин
Багряница кленов. Клены шуршат, как в Петербурге. Я подобрал листок, на вкус кисловатый, прохладный, на длинном стебельке, у которого в конце как бы крошечное козье копытце. Кленовые листья, желтоватые по краям и пунцовые у стеблей, напоминают стылую зарю, румяное зимнее небо.
Так уже было, только я был иным, когда у Румянцевского сквера в Петербурге, в прозрачный день осени я подбирал с гранита набережной кленовые листья, и печально шуршали их кавалькады в университетском саду. Осенью осыпался Петербург в багряницах.
Сквозящая ясность осеннего дня так легка, что кажешься себе сквозным, как холодный день между дерев, как облетелая аллея, по которой я иду.
Странно, точно во сне: на аллее стоит памятник, низкий саркофаг из серого гранита, усыпанный красными листьями. К саркофагу привинчена круглая медная доска, потемневшая от плесени, и едва заметны на ней царапины старинных русских букв:
«Здесь покоятся кости разных народов
от XII до XIII века.
Дерпт предал их земле.
На гробах их воздвигнул Александр
Новое обиталище муз.
Им посвящено сие место покоя!»
Не странно ли выбирать город героем рассказа? Но в этот осенний день Дерпт показался мне романтическим героем, правда, состаревшим, забвенным, но тот же на нем романтический синий плащ, пусть тронутый ржавчиной и с прорехами, та же рапира и шапочка с кистью.
Как будто на обширном дворе богадельни, когда по серым булыжникам метет бурые листья, увидел я дряхлого старика в заплатанном халате и в стоптанных туфлях, озябшего, с трясущимися руками и с острыми коленями, неряшливо засыпанными табачными крошками, а в его чертах, в его слезящихся и уже бессмысленных глазах, в путанице его морщин смутно стал узнавать когда-то прекрасное и молодое лицо.
Дерпт, полуиностранец и незнакомец в дорожном плаще, не то бродячий студент, не то таинственный поэт с толпою туманных мечтаний и сновидений, со стуком пенящихся чаш и застольными песнями, стал спутником ранних русских романтиков.
Странно-светло и странно-трогательно любили его Карамзин и Жуковский, Дельвиг, Гоголь и Пушкин. Пушкин писал в Дерпт Языкову:
Давно б на дерптскую дорогу
Я вышел утренней порой
И к благосклонному порогу
Понес тяжелый посох мой.
Маленький город в глухой Эстонии, но шелест его романтического плаща и дыхание его застенчивой старины на многих и лучших русских страницах.
Новым обиталищем муз, младостью златой и летучей, утренней порой русской романтики был Дерпт, этот студент-полунемец, в синем плаще, и есть нечто общее в его образе с пушкинским образом милого Кюхли, вдохновенного романтика Кюхельбекера.
Он так и остался полуиностранцем и незнакомцем, он давно померк в грустном забвении, одряхлел, и уже не помнит, не знает, какого прекрасного плаща на нем истлевшие лохмотья.
Точно и впрямь увидел потомок всеми забытого Кюхельбекера в затрапезном халате, с вылезшими клочьями ржавой ваты, пережившего свои времена и друзей, и сердце потомка защемило от жалости…
Торжественно осыпается кленовая аллея. Далеко видна розоватая, легко раскинутая арка. На арке в медальоне есть потресканный портрет пожилого кавалера в екатерининском кафтане и в пудре. Это портрет первого ректора Дерптского университета Паррота и эта арка – «дней Александровых прекрасного начала».
Она ведет в город, на тесную Замковую улицу. Компанейская, Рыцарская, Иоанновская – как бы звенят старинные имена, и старинный булыжник звенит под шагами.
Позеленевшие черепицы крыш, крошечные оконницы под чердаками, с дрожащими от ветхости стеклами, где надувает ветер кисейные занавески, брюхатый и осевший на улицу угол дома, тот самый угол, который уже три, а то и четыре века в урочный час освещает солнце, и та же осень вечных солнечных часов падает от него на истертую мостовую, тишина узких проулков, потерявших память о сроках и временах…
Под глухой подворотней, над которой опущена цепь чугунного китайского фонаря, давно не зажигаемого и с разбитыми стеклами, до ночи, может быть, таился дерптский студент Языков.
Когда северное небо бледно светилось над уснувшим городком и кричали спросонок на постоялом дворе первые петухи, Языков выходил из подворотни, смотрел на верхнее окно и, откинувши плащ, едва, может быть, трогал гитару и пел кому-то романс.
В дороге, на перекладных, в невылазанных русских грязях, когда от невыносимой скуки хочется тоненько петь или скулить, нацарапал его на приключившихся листках озябший под дождем Пушкин:
Вот взошла луна златая.
Слышу – чу – гитары звон…
Верхнее окно отворялось бесшумно, и кто-то слушал молодой голос певца и звон его гитары, а стекло, отражающее бледное небо, тряслось от ветхости, как и теперь… Так начинался наш бледный русский романтизм.
Я дошел до площади. Там есть высокая Ратуша в гербах и белых гирляндах рококо, точно пудреная кокетка в тяжелых робронах, застывшая в жеманном пируэте.
Такая, правда, танцующая Ратуша в Юрьеве, над булыжниками площади, где носит ветер клочья сена, а кругом теснятся ветхие дома под красными черепицами и среди них – белые колонки русского ампира, светлые, радостные, как стайки богинь, замерших на бегу.
Площадь скатывается к реке широкой панорамой. На реке пузатые барки и мост с двумя гранитными башнями.
Как Чернышев мост в Петербурге, те же башни на ржавых цепях, те же быки. Едва можно прочесть на черной доске, вделанной в башню, сжатые немецкие буквы, да вряд ли их кто-нибудь читает:
Штром и Цалке
по указу Екатерины II
построили сей мост для нужд страны.
Ночью уходит мой поезд, а желтая заря уже засветилась в верхних стеклах, я, торопящийся путник, случайно забрел в сие место покоя, в сие обиталище муз, и точно движется предо мною мимолетный сон.
Белая колоннада Университета, а перед парадными крыльцами Медицинского музея глухая поляна. В росе пожухлая трава. Тут как в старинном Петербурге, где выгоняли гусей на зеленый луг перед Академией художеств. Университетская провинция. Тишина. Косая череда птиц летит на закат, рдеют над заборами рябины.
Я вышел на ухабистую пустую площадь, к реке.
Есть грустная пора в северном вечере, когда в пустоте замирают улицы, не слышно ни звука, ни голоса, и долго не погасает желтая заря в окнах домов, которые кажутся нежилыми или покинутыми.
В такой час я сидел на скамье, в крошечном сквере, на той ухабистой площади.
Влажный песок усыпан красноватыми листьями. Они кружатся в луже и похожи на детские кораблики.
В том саду, под кленами, есть тяжкий медный бюст. Он почернел и в зеленоватых подтеках.
Я смотрел со своей скамьи на жесткие завитки медных волос, на острый нос со светящимся от зари кончиком. Пунцовый лист покружился и пал на сырую, темную голову монумента, лысого старика, который смотрит покатыми и слепыми глазами на провинциальную площадь. Я поднялся со скамьи и подошел к цоколю, там я увидел мокрые от росы римские шлемы, короткие мечи, литые лавры, а на щите русские буквы:
Генерал-фельдмаршалу
князю
Барклаю де Толли.
Незабвенному полководцу от войск,
под начальством его состоявших,
в память военных подвигов 12, 13 и 14 годов.
Сооружен в 1848 году.
Кругом не было никого в том сквере, похожем на запущенную усыпальницу, укутанную листопадом, я поднялся на гранитную ступеньку и тронул кованую фельдмаршальскую ленту, кованые боевые регалии. Они были холодные и в росе.
Сие место покоя… Прохладный дым осени, седая роса, облетелые клены… В том саду, на скамье у памятника фельдмаршалу, я думал о моем брате, который был дерптским студентом. Конечно, вот тут, именно тут, у темного Барклая, шуршали на влажном песке его шаги. Незабвенный… Забвенный… Его ушедшие шаги.
Все ушедшие. Барклай де Толли, и Языков, и Пушкин, и эта арматура с римскими шлемами, Петербург и Россия, и мой брат, все – тени, облака, осенний дым. Никого нет. Боже мой, какое одиночество.
Я торопился на вокзал, я бежал из Юрьева.
С детства, как помню себя, я любил печальный шорох листьев под ногами, их мудрый и таинственный шепот. Я шел за листьями, которые мелись передо мною, и так странно, точно во сне, увидел в каком-то окне русские книги.
Старый дом, а в нем русская книжная лавка. Я вошел туда. Теплый покой, уют многих книг, стеклянная горка в углу, очень старинное и очень потрепанное вольтеровское кресло, такая же конторка, только недостает еще гусиного пера, и словно очутился я в книжной лавке самого Смирдина.
Из-за ситцевой занавески ко мне ступил хозяин лавки, господин Чумилин. Седой, как лунь, покойный и уютный, как его книги, он похож на московского профессора старых времен, а его золотые очки – в полустеклышки, лунками. Он часто подымал свои лунки на лоб, и к его голубым глазам сбегались лукавые морщинки.
На книжных листах светилась желтая заря, когда мы рассматривали его редкости у дверей лавки. Тут был «Ключ к таинствам натуры» новиковских времен, были тут и царскосельские досуги Жуковского, его журнал «Муравейник», тихие шутки гувернера-поэта и его воспитанника Александра II, была тут и тоненькая серая книжка тридцатых годов с нежной рамкой на заглавном листе «Евгений Онегин» и с надписью Пушкина на пожелтевшей странице: «На память Сомову»…
А в Юрьевском русском собрании, куда зазвал меня до поезда книгопродавец, в дружном гуле голосов, в облаках табачного дыма, увидел я против себя за круглым столом живых Карамзина и Булгарина.
Правнук Карамзина, в поношенной офицерской гимнастерке, черноволосый, смуглый и тихий человек, с горящими глазами, жил тогда в Юрьеве, а потомок прыткого Фаддея, былой драгун, с полнокровным татарским лицом, громким смехом, кучей анекдотов и каламбурами, и теперь живет под Юрьевом, в усадьбе.
Кто-то рассказывал мне, что в той же Эстонии правнуку Пушкина довелось быть пастушонком… Так кончился наш бедный русский романтизм.
Юрьевские встречи, видения… Точно на самом деле встретил потомок на дворе богадельни Кюхельбекера и узнал его изветшалый синий плащ, и увидел, что в неживых глазах старика – пустота небытия и забвения.