Петербуржец вспомнит тот дом на набережной Васильевского острова, против Николаевского моста. Набережная, вымощенная булыжником, начинала здесь спускаться к Кронштадтским пристаням и пристаням «Виндава-Либава». На спуске, за решеткой, была на берегу водопойная будка для ломовых битюгов, а к деревянному плоту, о который билась Нева, подлетала иногда шлюпка с матросами, может быть, с «Полярной звезды» или серых миноносцев, стоявших у Балтийских верфей, смутно видных в синеватом невском тумане. Гребцы разом поднимали весла, как сильные крылья, и матрос ловко прыгал с причалом на качающийся плот.
За Кронштадтскими пристанями, вдоль набережной, громоздились под брезентами бочки и мешки. Булыжники здесь были в пятнах темного масла, здесь пахло кокосом, пенькой, брезентом, как на набережных всех портовых городов.
А вот трехэтажный дом, против Николаевского моста, крашенный в желтую краску, был казарменной стройки времен императора Николая Павловича. Рядом с ним, направо, как вспомнит каждый петербуржец, был на углу конфетный магазин «Бликкен и Робинзон». А налево, на углу 5-й линии, где был образ за решеткой и стоял газетчик, вспомнит петербуржец и другой магазин шоколада – «Конради».
В том же косяке домов на набережной, рядом с желтым домом, был дом, крашенный коричневой масляной краской, со шляпным магазином и табачной внизу. В девятисотых годах там продавались папиросы «Соломка», с очень длинными мундштуками. Все здесь было как всюду в живых городах.
Но стоял среди живых фасадов мертвый дом, со слепыми пятнами стекол. Темные окна его были запылены, и двери подъезда с заржавленными петлями заперты наглухо.
Дом был необитаем. Десятками лет его не нанимал никто. Этот покинутый дом на самой оживленной петербургской набережной был населен привидениями.
В привидения дома против Николаевского моста верили я, и мои сестры, и наши знакомые, все те простые петербургские люди, среди которых я рос.
На глухом дворике булыжники заросли сорной травой, темный крапивник шуршит у стен, как на кладбище. Прогнили доски у дворцовых крылец, железная крыша проскважена ржавчиной. Пыльные окна с побитыми стеклами смотрят темно и зловеще.
Не знаю, как я осмелился с храбрецом Ленькой забраться на двор заколдованного дома.
Стоял солнечный день. На Неве ворковали пароходные гудки. Полязгивала от трамваев и ломовиков набережная. По Николаевскому мосту с музыкой шли солдаты, вероятно, Финляндского полка, сменять в Зимнем дворце караулы. Как натянутая струна, звенел, дышал за околдованным двориком громадный живой Петербург. А здесь была такая вымершая, такая ужасная тишина, запустение смерти и нежить, что мы оба кинулись бежать.
Два подростка с перехваченным дыханием, без кровинки в лице мчались по линиям Васильевского острова. И очнулись от страха только у барок с сеном, на Малой Невке.
Это было в самом начале девятисотых годов. Тогда мои сестры носили шляпки с птичьими перьями, с целыми птичками, у которых блестели стеклянные коричневые глазки, и жакеты с пуфами вверху рукавов. Я спрашивал моих сестер, какое привидение показывается в желтом доме, против Николаевского моста.
Они ответили: кто-то. Никто не знал, какое, и все говорили – кто-то. Это – кто-то – было страшнее всего.
Я ничего не вымышляю. Я только вспоминаю те необычайно тихие девятисотые годы – мое детство – и тот совершенно безмолвный страх перед чем-то смутным и ожидаемым, которым охвачены были все, кого я знал.
Любой петербуржец вспомнит, что, кроме дома-нежити у Николаевского места, на том же Васильевском острове, в кадетском корпусе, на 1-й линии, показывался, как рассказывают, маленький белый кадетик. В морском корпусе, на 2-й линии, тоже было свое привидение – будто бы солдат с потемневшим лицом.
Был призрак и в Академии художеств: там, в темени коридоров, явился один из строителей Академии с веревкой на шее. Он повесился когда-то под академическим куполом.
В Университете, в юридическом кабинете, где дверь была обита по-старинному войлоком, видели будто бы тень одного придворного, казненного когда-то и за что-то Петром тут же на площади, перед коллегиями.
Каждое петербургское казенное строение, казармы, корпуса, старинные дома словно бы были заселены нежитью, которая касалась всех нас, живых, и все чувствовали ее. Я вспоминаю, как дочь одного сторожа Академии художеств, Клавдия Ступишина, осталась навсегда косноязычной, испугавшись кого-то или чего-то в потемках академического коридора.
Страх – вот основное чувство нашего детства, страх перед необъяснимым, потусторонним, страх перед нежитью, которая шевелилась вокруг.
Я вспоминаю мой детский страх перед мертвецами. В Академии художеств умер истопник Мосягин, лысый и тощий старик, с горящими глазами, похожий на Ивана Грозного и на Кощея. Мы трепетали перед ним, он не любил детей. Целые месяцы мы точно знали, как мертвый истопник Мосягин ходит по всем академическим коридорам и подвалам. Я, как и другие, не раз содрогался и обомлевал от ужаса: в потемках мне мерещились горящие мосягинские глаза.
Вспоминаю я еще одну примету: чтобы не страшиться мертвеца, надо было тронуть его за палец, в гробу. Я помню, как на нашем дворе умерла чья-то маленькая девочка и я пошел потягать ее за палец. Она лежала в крошечном глазетовом гробу, синяя, с синими ручками, скрещенными под полупрозрачным газом. Она не была страшной, но я так и не тронул ее за крошечный синий мизинец. Нежить давно заселяла наш город. Людовик XVIII в бытность свою в Митаве, в гостях v императора Павла Петровича, еще в 1797 году записал в свой дневник совершенно странный рассказ о привидении в Зимнем дворце.
В ночь на 3 ноября 1796 фрейлина, бывшая на дежурстве у спальни императрицы, увидела привидение, которое величественно плыло по воздуху в тронное зало.
Разбудили людей, проснулась сама государыня и пожелала пройти в тронную.
Там, на темном троне, колебалось как бы зеленоватое пятно света. Екатерина с недоверчивой усмешкой быстро направилась к трону, и тогда увидели все, как поднялась сквозящая зеленоватым светом страшная старуха, двойник самой Екатерины. Видение медленно сошло по ступенькам и двинулось к государыне.
– Смерть, смерть! – глухо вскрикнула Екатерина и без памяти опустилась на паркет.
Ее поспешно вынесли из тронной, зало заперли. А через три дня государыня скончалась.
Ту же старуху в мантии, двойник Екатерины, за несколько дней до своей смерти, видел император Павел Петрович.
В туманную оттепель, рано утром он был на верховой прогулке в Летнем саду с обершталмейстером Мухановым.
– Прочь! – внезапно крикнул кому-то Павел в туман. Муханов подскакал к государю. В тумане никого не было.
– Вам что-то померещилось, ваше величество?
– Старуха… В мантии, – крикнул Павел. – Я задыхаюсь, Муханов, я не могу вздохнуть, будто меня душат.
Через несколько дней государя Павла Петровича задушили.
В Эрмитаже, который был соединен с Зимним дворцом потайной железной дверью, показывался, как помнят петербуржцы, тот же призрак страшной старухи.
А в Инженерном замке – это известно всем – появлялось привидение задушенного императора. В полночь Павел I стоял у окна в Летний сад, откуда пробрались к нему заговорщики.
Я не знаю, было ли так в других русских городах и водились ли привидения в Москве, но в Петербурге в те зловеще-тихие девятисотые годы безмолвным страхом перед нежитью, вот-вот уже готовой прорваться, были охвачены все, кого я знал в моем детстве, – старые сторожа и старые солдаты, суровые служаки, ночные часовые у пороховых погребов и цейхгаузов, мерзшие в своих кеньгах на полковых пустырях, моя мать, отец, мои старшие сестры и мои сверстники.
Нежить уже готова была затопить все, вытеснить нас, живых, погасить, смести нашу живую и простую жизнь. И страх, которым были охвачены все, был, кажется мне теперь, предчувствием такого воплощения нежити.
И вот она воплотилась, вот прорвалась в нашу простую жизнь, погасила Петербург и смела дотла все и нас всех.
И я теперь понимаю, что тот опустевший дом, с пыльными окнами, тот вымерший дом, в оживленном косяке домов, на оживленной петербургской набережной, – дом, стоявший в смертном запустении, с ужасной тишиной на околдованном дворе, заросшем темным крапивником, – был знаком судьбы Петербурга и нашей судьбы, петербургских детей.
Я думаю, что теперь наш страх преодолен, побежден: никого не пугают больше нежить и страшилища, воплотившиеся в России.
И если хорошо подумать, какой простой, какой сильной и сказочной может еще открыться наша судьба: наша судьба только в том, чтобы заселился живыми тот заколдованный петербургский двор, чтобы сросся, как обрызганный живой водой, тот косяк домов у Николаевского моста и оказались бы на углах новые «Бликкен и Робинзон» и «Конради», пароходы задымили бы у пристаней «Виндава-Либава», шлюпки с матросами, кинувшими весла вверх крыльями, подлетали бы к плоту, а на набережной, у мешков и бочек, пахло бы разлитым маслом, свежим ветром, водою, кокосом, пенькой и брезентами…
До Таганки конкой, а там на Крутицы и Камер-коллежским валом… Там Симонов монастырь. С его именем легкий свет, с его именем тишина и отдохновение касались меня всегда, как я стал себя помнить. В самом имени Симонов монастырь – русская красота, застенчивый свет.
Над южной монастырской стеной могилы Аксаковых и Веневитинова. Тихое солнце, пробираясь сквозь листву, дремлет на каменных плитах, где проросли ржавым мхом буквы имен. Шелест берез, чреда птиц, отлетающая в млеющем небе московского вечера, длительное звенение монастырских часов.
Симонов монастырь. Каждый год, и много прошло таких лет, в день смерти Веневитинова собирались его друзья в монастырь, и в память поэта служили заупокойную, и в трапезной, за обедом, оставляли для него во главе стела кресло и прибор. Через годы многие ушли за поэтом, но рассказывают, что и в шестидесятых годах собирались у стола три старика пред нетронутыми приборами и пустыми креслами. А потом не стало и стариков.
Симонов монастырь. Его церковный распев, подобный древнему знаменному пению, дальний ветер, голоса праотичей, волны тихого света.
Сергий Радонежский при великом князе Дмитрии Иоанновиче в 1370 году основал обитель в Старом Симонове, что на Медвежьем озерке. Святой Феодор, племянник Сергия, духовник великого князя Дмитрия, в 1379 году перенес обитель на несколько саженей от начального ее места. Там и стоял Симонов монастырь больше пяти веков. В XV и XVI веке был он и крепостью. С московской чумы 1771 года пришел в запустение, в монастыре учредили карантин, в 1788 году был приписан к кригс-комиссариату и в его строениях разместился госпиталь. В 1795 году, по прошению графа Мусина-Пушкина, монастырь был возобновлен по-прежнему.
При императрице Екатерине II на монастырском кладбище было найдено два намогильных камня с высеченными на них именами иноков Осляби и Пересвета, а в монастырском Успенском соборе, освещенном 1 октября 1405 года, в главном иконостасе красуется местная икона Господа Вседержителя в створчатом походном киоте, та икона, которой, по преданию, Сергий Радонежский благословил Дмитрия перед Куликовской битвой.
И еще есть церковь в ограде Симонова: трапезная Тихвинской Божией Матери 1667 года. Там, в главном иконостасе и в пределе Ксенофонта и Марии, чудотворные иконы Казанской и Тихвинской Божией Матери, список с подлинника. В трапезной церкви штучные полы из дуба, а над папертью свод, царские сени. За этими сенями отводили палаты царю Феодору Алексеевичу, когда он живал в монастыре во время долгих постов. Есть над папертью башня с террасой, а ей имя – царский балкон. С колокольни Симонова и с балкона открывается в поволоке синеватого дыма, в игре и блеске куполов туманный и светлый амфитеатр Москвы. Виден в дрожащем воздухе красный Кремль, видно Замоскворечье и Заяузье, а в ясные московские дни Люблино и Коломенское.
И еще есть церкви Симонова: преподобного Александра Свирского 1700 года, Честных Древ 1593 года – над западными вратами; Николая Чудотворца – над восточными, и во имя Иоанна, патриарха Царьградского, и Александра Невского – во втором ярусе пятиярусной колокольни, построенной Тоном в 1839 году.
Работы итальянских мастеров монастырская ограда, под ее крышей есть амбразуры для пищалей и пушек. А монастырские башни крыты черепицей. Имя одной башни Дула, а другим – Сторожевая, Солевая, Кузнечная и Тайницкая.
Под Тайницкой башней было подземелье, неведомый тайник, который завалился в сороковых годах. Художник Стеллецкий и другие одно время писали о подземной Москве, о таинственных сокровищах Иоанна Грозного. Не из-за Тайницкого ли тайника взрывают Симонов монастырь?
Взрывают и Успенский иконостас с благословенной иконой Сергия Радонежского в походном киоте, взрывают сень над гробницей Осляби и Пересвета, могильную плиту сына Дмитрия Донского, князя Константина Псковского, инока, гробницы митрополитов, князей и генерал-фельдмаршала российского графа Мусина-Пушкина, Бутурлиных, Головиных, Татищевых, Пассек, Аксаковых и Веневитинова.
Взрывают и пруд, ископанный руками Сергия Радонежского. Есть там, сажень на сто от первообительского места, глубокий и чистый пруд. По древним межевым книгам, он именуется Сергеевым. По преданию, его ископал Сергий, когда гостил в обители у Феодора.
А другой монастырский пруд, Медвежье озерко, или Лисьин пруд, – ведь это милый пруд «Бедной Лизы» Карамзина. Взрывают и его.
Взрывают Россию – в пепел, бесследно, дотла. Онемевает язык, нет ни молитвы, ни вопля, ни слез.
Взрывают Симонов монастырь.
Светло – холодный осенний день. Богатая улица. Особняки в темном плюще залиты прохладным солнцем. На аллее, по дорожке для верховых лошадей, мелькает под листвою всадник в желтых крагах…
На улице Фазандри я нашел дом № 81. На чугунной решетке ворот – овальная эмалированная дощечка с синими буквами. Доска знакомая – прежняя, с отбитыми краями и побледневшими буквами: «Союз галлиполийцев во Франции».
Я вошел под высокую арку ворот. В сад двумя маршами, в виде подковы, спускается белая лестница особняка. Огромные окна залиты солнцем. В этом особняке и разместилось новое галлиполийское собрание.
Широкая лестница. Светлый и большой вестибюль, где парадно блистают шашки паркета. Еще пролет – и я во втором этаже. На площадке лестницы светятся матово-желтые стекла витражей; среди тяжелых гроздей какая-то латинская надпись и год: 1672.
В таких богатых и парадных домах мы уже отвыкли бывать. В таких залах и арках есть что-то петербургское, времен империи, и кажется, что за огромными окнами вот-вот увидишь – невероятное, невозможное – гранит Английской набережной и Неву. А, может быть, может быть… Если быть России, ведь быть и галлиполийскому собранию, хотя бы в том- же Петербурге.
Генерал Репьев показывает мне комнаты, лекционные, библиотеку, кабинеты. Все еще устраивается.
В одной из комнат стоит классная доска с губкой. Тут же идут, вероятно, лекции. На стенах пустых покоев – портреты: закинутая голова с непокорным вихром генерала Лавра Корнилова, его пристально прищуренные глаза, другие белые генералы. На стеклах – клинья солнца. Белым генералам как будто холодно в еще необжитых покоях, и они зябнут на стенах.
Я иду по светлым и пустым комнатам, и мне вспоминаются почему-то зеленоватые палатки с холщовыми окнами, прохладные землянки с глинистым полом, легкие церковные паникадила из фанеры консервных ящиков, пехотные мешки, зеленоватые, прожженные кое-где шинели, английские измятые фуражки добровольцев, холщовые носилки в бурой крови и холщовая церковь среди белых палаток, которые легли в долине, среди сиреневых гор, чуткой стаей белых птиц…
Как странно подумать, что все это – и «танки» на ногах, облепленные глиной, и галлиполийские белые гимнастерки, и мы сами тогдашние – все прошлое, все уже – наша история.
Сохранились ли ее следы? Генерал Репьев говорит мне, что вещи и реликвии для галлиполийского музея собираются и музей будет создан.
Все это хорошо – и грустно…
Там будет, конечно, шашка генерала Кутепова, его марковская или корниловская фуражка, его походная шинель. Мало кто знает, что генерал Кутепов носил на груди тяжелый крест с навершия знамени Преображенского полка. Вещи Кутепова будут священной сенью галлиполийского дома.
Там будут и вещи генерала Врангеля, записная ли его книжка, или его белый Георгиевский крест за взятие батареи в конном строю, или его знаменитая черкеска…
Помните, как Врангель, высокий, гибкий, в черкеске, встречал проходящие войска и внезапно, весь встрепенувшись, точно готовый оторваться от земли, приветствовал их грудным клекотом:
– Орлы…
Неужели все прошлое, неужели?
Когда я был в новом галлиполийском собрании, в большой нижней зале открывался съезд русской молодежи из провинции. Все полно, парадно, национальные значки. Слышны речи. Покойные, а может быть, усталые голоса.
Может быть… Ведь сколько лет те же слова, те же простые слова о борьбе, освобождении России, отечестве, которое выше и краше всего на свете. Не свершающиеся слова.
Я смотрю на лица, на глаза стоящих рядом со мной и слушающих речи в зале.
Вот как постарели лица, и гусиные лапки у глаз, как измотались все, и как слова – точно бы стерлись…
Но глаза те же. Я видел их в Галлиполи, эти прозрачные сбоку и чуть выпуклые русские глаза, – честные простые глаза русских солдат, как будто ожидающие чего-то.
Из окна собрания видна в саду крыша новой галлиполийской церкви. Крыша еще не вся положена, сквозь доски видны сверху молящиеся и красноватые огни галлиполийского алтаря.
Доносится, как глухие вздохи, церковное пение.
Помните, как в Галлиполи под нашим двуглавым орлом таинственно и тихо трепетал вечером русский флаг и доносился издалека гул солдатской молитвы «Отче наш»?..
Далеко, далеко, в долине Роз и Смерти, где прилегли чуткие стаи белых палаток, играет галлиполийский горнист вечерний сигнал…
Я стоял у окна галлиполийского собрания в Париже, и мне казалось, что звучит далеко тот же галлиполийский сигнал.
Годы, уже целые годы, не умолкая, зовет, зовет Россию галлиполийский горнист.
Сегодня – вечер галлиполийцев в их новом собрании. Каждый русский, без сомнения, будет сегодня у них.
Русский доктор с далекого поста за Дакаром уже второй год присылает мне редкие письма. Иногда это отрывистые короткие заметки, иногда размышления.
Тяжкая и душная Африка, страна черной магии, окружила доктора чудовищными впечатлениями, а среди них есть и такие, о которых мне не доводилось слышать раньше. И кажется мне иногда, что Африка как будто движется в таких кратких заметках русского врача.
«Вот и Дакар, столица западной Африки. Дворец губернатора из белого камня, железобетонная почта, крытый рынок, школа для черных акушерок, расшатанные такси и черные полицейские».
«Жирные негритянки в голубых кофтах с пестрыми платками па головах лениво ползут по самому солнцепеку. В ушных раковинах – золотые колечки, во рту – палочки жасмина – жуют, жуют. Они охмелели в пекле. Бесстыдно-бессмысленны все ленивые движения черных тел. И бесстыдно-бессмысленно-огромны – в ладонь – африканские колокольчики, то красные, то желтые, как куски мяса».
«Большая и отвратительная ящерица, серо-стальная, как раскаленная сталь, поводит на меня плоской головой из-под кряжистого дупла баобаба. Среди бешеных папоротников мне кажется, что я иду в допотопном лесу, по допотопным болотам, когда еще не было на земле человека».
«А в Дакаре, африканской столице, вечером с пыльных пальм, окаймляющих улицы, срываются с визгом жирные вампиры».
«На полоске земли между лагуной и океаном, в Бассаме, на негритянском базаре, нестерпима тошная вонь прогорклого кокосового масла, плесени гниющей рыбы и «фуфу» – таинственной приправы к кушаньям, которой пахнут все негры. Нестерпим острый запах их атласной кожи, прокаленной солнцем и такой приятной на ощупь. Впрочем, негры говорят, что от нас воняет еше отвратительнее. «Белые пахнут трупом», – говорят негры, а людоеды, которые водятся в дебрях, очень не одобряют, как слышно, мяса белых: «оно противное и соленое».
«Когда мы плыли тихой лагуной, за нами резали воду как бы два ноздреватых кокосовых ореха – ноздри каймана. Лодочник-негр сказал, что кайман – бог лагуны».
«У меня жила обезьянка. Я ее очень полюбил. У нее розовые пяточки, как у годовалого младенца, и прелестные ручки, сухие горсточки с миндалевидными синими коготками.
Андрюшка любил только играть. Вот уж для кого, действительно, «что наша жизнь, – игра». И когда разыграется, в доме – все к черту: занавески, банки со стола, лампа. Разгромит и удерет на крышу. «Я тебя не пушу больше домой», – говорил я и запирал дверь. Через час или полтора Андрюшка сухой горсточкой стучал в дверь и звал меня: «Ку-ку».
Когда он был весел, это были целые фразы, милая трескотня, и все «ку-ку» на разные лады. Вскоре я очень хорошо стал понимать его.
Перед сном обычно мы с ним танцевали. Я пел «ладушки» и хлопал в ладоши. Он попадал в такт, преуморительно дрыгал ножкой и поднимал к голове прелестную лапку. Больше всего он любил засыпать у меня за пазухой. Возится там, шершавенький, теплый, и этак тихо, счастливо: «Ку-ку, ку-ку». Я мыл его одеколоном – воды Андрюше не полагается – и мыл его, и расчесывал желтоватую щетинку на голове «на косой ряд»… Это длинная история рассказывать, как он в бешенстве игры схватил у меня со стола склянку и глотнул. А в склянке – яд…
Всю ночь я его спасал и, отчаявшись, носил в одеяле. Его веки стали как из тончайшей белой бумаги, а ноготки бледно-голубыми. Он уже не мог говорить, а шептал мне: «Ку-ку… ку-ку». На рассвете я с ним распрощался, или. вернее, он обнял мне шею слабеющей лапкой. Вот и все о моем Андрюше Ку-ку».
«Меня навестил глава племени. С ног до головы он увешан ладанками от сглаза и болезней. Его шествие по деревне сопровождалось барабанным боем «бум-бум». На мой слух, это дикий шум, но черный бой уверил меня, что «барабан говорит очень хорошо». Эти «бум-бум» – не только слова, но целые фразы, барабанный, так сказать, телеграф, извещающий каждый раз особыми звуками о приезде ли начальства, о тех или иных событиях».
«Я попросил у главы племени собаку, чтобы охранять дом от воров. Черный королек ответил: «Лучше возьми жену или две. Жену мне легче найти, чем собаку».
Одно я понял здесь, что коммунистический идеал – идеал дикарского общества. Здесь, во всей этой дичи, когда я вспоминаю Европу и когда вспоминаю все, что уже свершилось в России, я начинаю думать, что белый человеческий мир, если так можно сказать, негритянится, а Россия уже онегритянилась на наших глазах. Духовный уровень белого человека ужасающе понизился, опростился. Кажется, еще немного – и белое человечество дойдет до уровня дикаря: «ни одного высшего чувства и все дозволено». Бесстыдство духа ради бесстыдства тела – не в этом ли дикарская основа всего коммунизма».
«Когда ночью при лампе я перечитываю Пушкина, а громадные бабочки-ночницы неистовствуют на белом потолке, мне кажется, что я начинаю понимать самое зловещее, что мне повиделось в черной Африке: в скуластом лице негра с приплюснутым носом отдаленно и страшно видится мне иногда иное лицо, белое лицо с прижмуренными глазами – «азиатская харя». И тогда с ужасом я начинаю понимать, почему Пушкин назвал нас негритянской кличкой – «блондосы»…
Там, где была Россия, теперь страна белых негров, блондосов. Поймите же, что «одна шестая часть света» погрузилась на глазах всего остального белого человечества в дикий сон, завороженная той же черной магией, под которой уже века спит гнетущим сном Африка. И я думаю, что страшнее всех пророчеств о русской судьбе – всех Достоевских – вот это глухое пророчество Пушкина: «Эх вы, блондосы, блондосы».
Если бы в Европе поняли, что африканские дикари совершенно с такой же дикой простотой, как и дикари коммунизма, только без болтовни Маркса и прочих, разрешают все вопросы о «капитале», о «семье», о «религии»: если бы поняли в Европе, что в своей основе все самые блестящие идеи социализма также, как и практика коммунизма, практика всеобщего кровавого переворота, – в конце концов только возвращение вспять, к дикарю. Белый мир веками оборонялся от черной магии Африки. Но теперь, кажется мне, весь белый мир под ее дыханием. Идет повсюду и все сильнее повальное обессмысливание белой жизни и человеческих белых чувств – всего духа, традиций и иерархий белой Европы, ее Бога и ее тела. В повальном коммунистическом побоище и будет, может быть, истреблено белое человечество, европейский мир, и тогда на смену ему придут блондосы, падшая раса белых дикарей, и белый мир заснет тем же ужасным сном, которым спит Африка, завороженная черной магией».
«И вот выдумали в онегритянившейся Москве «октябрины». А знаете ли вы, что здесь, у негров, «октябрят» уже испокон веков. И чем хуже московских те клички, которые здесь дают при рождении, хотя бы: Осленок, Курица, Дерево, Туча, Которая Меня Больше Не Давит, или Дочь Шарлатана?»
На этом и обрываются письма доктора с далекого поста за Дакаром. А новых я от него не получал давно.