– Обычное дело – это он в точку сказал… очень верно, к сожалению…
Офицер закашлялся, а потом вдруг спросил:
– А хотите, расскажу вам историю на этот счет? Такую… особенную… которую вам никто больше не расскажет? Но только прошу, если решите об этом писать, ни в каком виде не упоминайте мое имя! А то мне потом боком выйдет…
– Обещаю, – помедлив, согласился Чехов.
Сначала он хотел остановить Ракитина – впечатлений и без него хватало – но по огню в глазах, по едва уловимой нервозности спутника понял, что того давно подмывало поделиться с литератором своею сокровенной историей.
«А тут вроде бы и момент представился…»
– Ну вот, значит… – пробормотал офицер.
Он задумался ненадолго, а потом начал:
– Было это два года назад, в середине осени, которая тут особенно мерзостна. Я тогда еще только-только на остров прибыл и сразу был отправлен в Корсаковский округ. Буквально вот разместился в местной казарме, а там уже галдят, что послезавтра – казнь. Одиннадцать приговоренных, сговор и убийство.
– Одиннадцать!.. – изумился Чехов.
– Представляете, да?.. Народ постарше да поопытней и тот ходит бледный, места себе не находят, что уж обо мне говорить? Чиновники и офицеры всю ночь глаз не смыкали, бродили, словно привидения, друг к другу, пили чай… а иной раз и покрепче. Но хмель не брал. Слишком мрачные думы всех одолевали. Мыслимо ли – практически дюжину людей лишить жизни?
Антон Павлович слушал рассказ спутника и лишь качал головой. Слов не было, одни эмоции, самые разные, но сильней всех – сочувствие: невольное – к арестантам, осужденным на казнь, пусть даже справедливо; вполне понятное – к солдатам, кому надлежало стать палачами.
– И так все на нервах, а тут еще двое из приговоренных борщом отравились… – продолжил Ракитин. – Вся тюрьма на ушах стоит, не знают, что придумать. Послали тогда к начальнику округа, обо всем предупредили, и он в курсе был… но утром, как положено, спросил при всех у начальника команды – где еще двое приговоренных, должно ведь быть одиннадцать?
– А начальник команды что?
– А он, бедняга, растерялся и, окончательно разбитый, говорит – меня повесьте вместо них…
Чехов поежился, мысленно представив себе этот диалог. Слушая Ракитина, он, по старой привычке, пытался поставить себя на место этих и тех, и везде ему, конечно же, было неуютно.
– А был октябрь, поздний, погода – мерзость, все вокруг серое, мрачное, небо, как камень, тяжелое и темное. Все осужденные едва на ногах стоят, кажется, малейший ветерок, и рухнут замертво, безо всякой помощи палачей. Я стоял поодаль, в оцеплении, но видел, как священник в черной ризе носил распятие от одного преступника к другому, те целовали его, а священник все с мольбой косился на чиновника, который, спотыкаясь на каждом слове, зачитывал приговор… Каждый из присутствующих на площади в то утро хотел оказаться как можно дальше от места казни, но, увы, все мы были такой возможности лишены. Мне с самого утра нездоровилось, и лишь с большим трудом я нашел в себе силы все-таки выйти на службу и теперь стоял, с тоской глядя на то, как на головы осужденных надевают саваны, подводят их, беспомощных, к эшафоту, как на шеи накидывают петли… Ужасное, страшное зрелище, Антон Павлович!.. Глядя на поселенцев и каторжников из общих казарм, которые стянулись к месту казни, я был поражен – неужто кто-то может по своей воле сюда прийти? Но они, правда, шли, и собралось их в итоге довольно много…
Ракитин запнулся и украдкой смахнул слезу, которая возникла в уголке глаза по ходу рассказа: офицер явно до сих пор не мог говорить о событиях того ужасного дня без внутреннего содрогания и боли.
– И вот вся эта толпа стоит и смотрит на гирлянду из людей, которые висят в рядок. Когда последнего казнили, люди начали потихоньку расходиться. Мы же стали снимать висельников для похорон… как вдруг выяснилось, что один из казненных – живой.
Брови литератора взлетели на лоб.
– Живой? – переспросил он недоуменно.
– Ну доктора же начали осматривать и вот, определили, что сердце одного из осужденных все еще бьется.
– И что же с ним было дальше? Он выжил?
– Выжил. Но потом… потом его все равно повесили. В следующий раз.
Тут Чехов окончательно опешил.
– То есть, получается, его казнили… дважды? – пробормотал литератор.
– Именно так, – подтвердил Ракитин. – А что еще хуже…
Офицер взял паузу, чтобы прочистить горло, и с трудом выговорил:
– Еще хуже то, что он, как выяснилось после смерти, был не виновен.
Воцарилась тишина. Каждый думал о своем. Ракитин, судя по всему, снова и снова прокручивал в голове события тех чудовищных дней, а Чехов пытался понять, как же так вышло, что невинно осужденного казнили дважды, пытался… и не мог. Сама по себе жизнь на каторге казалась страшнейшим из наказаний, а тут человек чудом спасся из петли… но в итоге все равно в ней кончил.
«А не может, интересно, Ракитин слегка прибрехивать? Байка она, как говорят, и в Африке – байка… Или, может, ему наврали – не про все, а про то лишь, что бедолага, повешенный дважды, оказался невиновен?»
Здоровый скепсис часто выручал Антона Павловича, но сейчас он лишь немного притушил пожар эмоций, который пылал в душе. Даже если половина истории додумана Ракитиным или кем-то иным, то оставшейся половины хватит, чтобы ужаснуться дикими нравами сего места.
«Хотя законы-то для материка и острова – общие… Единственное, получается, что за убийство там наказывают ссылкой на каторгу, а того, кто здесь убил, неминуемо ждет петля… Видно, потому, что хуже Сахалина только ад с его чертями?..»
За разговором дорога от дома Ландсберга до обители Толмачева пролетела совершенно незаметно. Начали говорить, только проезжая мимо калитки, а закончили – уже у двери доктора, такой знакомой и почти родной.
– Ну вот и прибыли, – сказал Ракитин.
Он растянул губы в улыбке, но заметно было, что сейчас подобные гримасы даются ему с трудом. Чехов решил не мучить офицера зазря – поднявшись с лавки, он ступил на подножку, но сойти сразу не смог.
– Не переживайте, – со всей теплотой, на которую был способен, сказал литератор. – Все уже позади.
– Да если бы! – горестно хмыкнул офицер. – Вы-то уедете, Антон Павлович, и, скорее всего, через время забудете все многое, как ночной кошмар. А мы из него никуда не денемся.
– Ну, может, еще перераспределят вас куда-то, – неуверенно пробормотал Чехов.
Ракитин только горестно усмехнулся и потупил взор.
– До завтра, – смутившись своих слов, добавил литератор и торопливо сошел на землю.
– До завтра, – эхом отозвался Ракитин.
Не успел Чехов и на три шага пройти, как сзади послышалось громкое и надрывное:
– Трогай!
Заржали кони, защелкал хлыстом солдат, сидевший на козлах, заскрипели колеса. Оглянувшись, Чехов проводил уносящуюся повозку расстроенным взглядом. Литератору было искренне жаль Ракитина, вынужденного проводить молодость в столь гиблом месте. Казалось, от здешней атмосферы уныния и безысходности рано или поздно каждый второй невольно задумывался о петле.
«На материке, конечно, все это тоже есть, но вот такой… отчужденности, как здесь, все-таки мало. Там – по крайней мере, временами – кажется, что ты свободен и волен ехать, куда хочешь…»
Мысли в голове Антона Павловича путались, клубились, точно миражи в пустыне, становясь то четче, то прозрачней, просачиваясь одна в другую и испаряясь без следа. Помимо физической усталости, литератор испытывал огромную усталость эмоциональную.
«Чую, добреду до кровати только, упаду на мятую постель и сразу же усну, – подумал литератор. – А потом утром меня не добудятся, и день просто сгорит…»
Но разве отказался бы Чехов от всего пережитого, пусть оно, это пережитое, и давило на него тяжелым грузом? Разве, зная наперед, что его ждет, оказался бы от поездки на остров?
«Конечно же, нет!»
Подступая к двери и попутно ища в карманах ключ от замка, Чехов мысленно пообещал себе, что доведет свое исследование до конца, как бы жестоко его ни испытывала судьба.
«Единственное, кажется, что после пережитого тут я буду куда реже улыбаться… но не зря ведь считается, что чаще прочих улыбаются недалекие или беспечные люди?..»
С такими мрачными думами он вошел в дом к доктору и против воли, скорее рефлекторно, громко захлопнул за собой дверь.
* * *
1967
– Молодые люди, а вы куда, ежели не секрет, путь держите? – прищурившись, спросил бородатый старик в серой фетровой шляпе с полями, сидевший на лавке рядом с магазином запчастей. – У нас в Свердловске, надо думать, проездом?
Судя по морщинистому лицу и пустым, утратившим цвет глазам, незнакомцу было далеко за семьдесят, и казался он больше похожим на памятник, чем на живого человека. Пожалуй, если бы старик сам не заговорил с путешественниками, они бы на него и внимания не обратили – сочли бы частью ландшафта, и только.
– Проездом. А вообще – в Ленинград, – ответил Привезенцев. – Случайно про «Ралли Родина» не слышали?
– А то как же, – медленно кивнул старик. – А это что, вы?
– Мы.
– Надо же… – покачал головой он. – Ну да, по приемнику слушаю регулярно, как вы там все… катаетесь.
Он мотнул головой в сторону «Урала», который стоял у тротуара:
– Ну и как мотоциклы? Терпимо?
– А по приемнику не говорили разве? – ухмыльнулся Хлоповских.
– По приемнику много что говорят, а еще больше недоговаривают, – заявил старик.
– Серьезное заявление, – прищурив глаз, заметил Вадим. – То есть, по-вашему, власти врут?
Привезенцев промолчал, хотя в голове тут же возникла сцена на берегу озера Байкал, рыбаки, наперебой рассказывающие про отраву, и Рожков с пленкой в руке.
«Может, этот дедушка тоже был свидетелем чего-то подобного?»
К счастью, старик ничуть не испугался вопроса Хлоповских и охотно подтвердил:
– Врут да еще как!.. Вы вот ездите по стране, сами не видите, что ли, что вокруг творится?
– Видим всякое, это да, – шумно выдохнув, ответил Привезенцев.
– А есть вещи, которые даже не видны, но есть они… по крайней мере, были!.. И вы о них не слышали и не услышите никогда, потому что власти решили про них не говорить! Вот правильно это? Нет, конечно!
Привезенцев и Хлоповских промолчали – не то чтобы ждали продолжения, скорее, проявляли вежливость к старику.
– Народу говорят – помните про войну, помните то и это, важно помнить… а сами многое из того, что забывать нельзя, нарочно стирают из истории! – продолжал старик. – Вот слышали вы когда-нибудь про село Озёрное, которое сгинуло десять лет назад вместе со всеми жителями?
– Ну как так – сгинуло? – не понял Вадим. – А люди? Прямо никто вот не выжил?
– Никто! – гаркнул старик в сердцах.
– А как же вы тогда про село это узнали? От кого? – спросил Привезенцев. – Ну, если никто не выжил?
– Сын мой, Валера, там работал, – понизив голос, сказал незнакомец. – Устранял последствия этой проклятой катастрофы…
– Катастрофы? – окончательно растерялся Владимир Андреевич.
– Кыштымская авария, когда бак с химикатами бахнул – такое слышали? – сверкнув глазами, раздраженно спросил старик. – Бахнул тот бак так, что будь здоров! Валеру и других многих поснимали с работы да туда отправили, порядок наводить… Там, говорят, заповедник будет, в тех местах, что пострадали… да только толку? Народу от химозы той уже померло – тысячи…
– Так а село-то это… Озерное, – напомнил Привезенцев. – Разве его жителей не эвакуировали? Из других деревень вроде народ повывозили…
– Из других-то да. Но Озерное, считай, прямо рядом с тем баком злополучным было, потому и погибли там все прямо сразу после взрыва.
– Ужас какой… – пробормотал Хлоповских.
– Ужас и есть. А вдвойне ужасно это потому, что про Озерное всем, кто за него знал, запретили рассказывать. Валера мой разгребал эти, разгребал… – Старик запнулся. – А потом заболел и помер, уже вот года два как. Облучился сильно, понятно. Там оно еще фонить будет – о-го-го, долго! Если вообще когда-нибудь перестанет… И ради чего это было, все эти разборки на месте взрыва? Да просто так, чтобы в глаза не бросалось, получается. Вот уж цель великая…
Старик смолк, а Хлоповских с Привезенцевым стояли, не зная, что сказать. Перед глазами у режиссера замелькали жуткие образы: таинственное село Озерное, жители которого, проснувшись утром, еще не знали, что вечер для них никогда не наступит. Местные, свердловские мужчины, вроде того же Валеры, которых отправили устранять последствия взрыва, совершенно не думая, как эти мероприятия отразятся на здоровье. Наверняка посылали в те края и женщин тоже…
Не в силах смотреть на поникшего старца, который окончательно погрузился в воспоминания и теперь сидел, тихо шмыгая носом, Привезенцев тихо сказал:
– Пора нам, уважаемый. Сочувствуем… сил вам.
Старик вздрогнул и посмотрел на него так, будто впервые видел, потом, опомнившись, едва заметно кивнул и буркнул:
– Ага… и вам.
– До свидания, – сказал Вадим
Путешественники молча развернулись и пошли к мотоциклу.
– И надо ж нам было именно в этот магазин за запчастью поехать, – сказал Хлоповских, поигрывая ключами.
– И именно тогда, когда тут сидел этот старик, – забравшись в коляску, добавил Привезенцев. – Верно говорят, когда не ищешь, оно само находит…
Хлоповских уселся в седло, завел мотор и дал газу. «Урал» неторопливо отъехал от тротуара и покатился прочь, оставив старика в серой фетровой шляпе наедине с его невеселыми мыслями.
«И как у него сил хватает до сих пор выходить на эти улицы, где раньше он гулял с сыном? – размышлял Владимир Андреевич. – Хотя, может, дома ему и вовсе сидеть нестерпимо – там, наверное, еще больше воспоминаний, каких-то вещей, с Валерой связанных…»
Привезенцев плохо представлял себе, что это такое – потерять сына, но стоило поставить себя на место старика, и все внутри обожгло холодом.
«Каково это – лишиться своего продолжения, смысла жизни? И каково потом, лишившись, искать новый смысл?»
– Как думаете, Владимир Андреевич, правда это? – спросил Хлоповских.
– Про село? Или про сына?
– Про село. Про сына… верю.
– Я тоже. А вот село… не знаю, Вадим. Честно.
Лавка, магазин запчастей и одинокий печальный старик остались позади. По обеим сторонам дороги теперь снова были высокие серые дома. В каждом втором шторы задернуты, чтобы снаружи никто ничего лишнего не увидел.
«Прячутся… везде прячутся…»
– Мне кажется, это все-таки вроде байки, – помедлив, сказал Хлоповских. – Жертвы, понятно, были. Те же ремонтники или там лаборанты. Кто-то из ближайших деревень – да, отравились, понятно… Но о них и не молчали. А тут – целое село сгинуло, но о нем – ни словечка… Это ж не шелуха от семечек, смахнул в ведро да забыл. Это люди. Такое не скроешь.
Привезенцев покосился в сторону спутника. Сказать режиссеру хотелось многое, но стоило ли? Ему, в отличие от того старика на лавочке, было, что терять. И пусть Вадим казался искренним и честным человеком, Владимир Андреевич не собирался рисковать.
«Наверняка ведь организаторы захотят узнать настроение участников ралли, выяснить, не затесался ли в ряды проверенных патриотов Родины, избранных для участия в ралли, какой-нибудь скрытный антисоветчик… а поскольку антисоветчик у нас – это любой, кому хоть чем-то в стране недоволен…»
– Не скроешь, – с тоской произнес Привезенцев.
Он, как и положено режиссеру, видел картину шире, чем его спутник. К примеру, прекрасно понимал, что главный страх заключался даже не в том, существовало ли на самом деле село Озерное, и не в том, погибло оно или нет. Страшней всего было осознавать, что у них сами собой возникли сомнения – а что, если и вправду это скрыли? То есть и Вадим, и Владимир Андреевич в глубине души допускали мысль, что такое могло произойти в Союзе – огромная трагедия, о которой просто умолчали, чтобы лишний раз панику не сеять.
«Вот мы с тобой есть, а вот – уже нет… и, если надобность возникнет, сделают так, будто и не было. И чем меньше ты из себя представляешь, чем тише и глуше живешь, тем легче тебя просто стереть, словно ластиком карандашные каракули школьника…»
К Свердловску чувство, что в стране все плохо, не исчезло, а только усилилось. Более того – стали возникать шальные мысли, что в чем-то ситуация даже ухудшилась, несмотря на авторитетные заверения дикторов, вещающих с экранов телевизоров.
«Врут и дальше, и больше… и, судя по всему, уже не перестанут…»
Впереди показалась их временная стоянка. Пеньковский и Светличный до сих пор возились с поршневой «Урала», попутно подтягивая все, что разболталось и открутилось в дороге.
– Им рассказывать не будем? – спросил Хлоповских.
– А зачем? – пожал плечами Привезенцев. – Ты вот хочешь слухи множить, связанные с властями?
– Не особенно… мягко говоря, – мрачно ответил Вадим.
– Вот и я не хочу. Так что пусть это между нами останется. А то скажут потом, что Привезенцев с Хлоповских клевещут на…
– Да понял я, Владимир Андреевич, понял, – торопливо перебил спутник. – Давайте, правда, не будем говорить. На всякий случай. А то этот Рожков…
– При нем вообще лучше не заикаться.
– И не будем.
– Согласен.
Пеньковский, заслышав рев мотора приближающегося «Урала», отложил ключ и повернулся на звук. Светличный с улыбкой помахал вернувшимся товарищам куском проволоки, которой они крепили отваливающийся подкрылок. Хлоповских тоже поднял руку в приветственном жесте.
– Вот ведь… горе-ремонтники… – с натужной улыбкой проворчал он.
Поравнявшись с «ирбитским пациентом» Пеньковского, Вадим остановил свой мотоцикл и заглушил мотор.
– Привезли запчасть? – спросил механик нетерпеливо.
– А то как же! – отозвался Хлоповских, выбираясь из седла.
Спрыгнув на землю, он вытащил из-за пазухи завернутые в тряпицу поршневые кольца.
– Еле нашли, – с гордостью сказал Вадим. – Точней, нам сначала вообще кукиш показали!..
– Да ладно? – вытирая руки тряпкой, хмыкнул Светличный. – Прям кукиш?
– В полный рост!.. Но мы не растерялись: сказали, что во всесоюзном ралли «Родина» участвуем в честь пятидесятилетия Октября, и постановление показали. Ох, как они тогда забегали, видели б вы!.. Нашли эти кольца разнесчастные за две минуты и отдали чуть ли не задаром!
– Вот она – сила идеи, – с улыбкой произнес Пеньковский, повернувшись к Светличному. – Так просто кольца тебе не продашь – вдруг ты спекулянт? Зато представился участником всесоюзного ралли – и на тебе, пожалуйста, бери, сколько душе угодно…
– Ладно, хватит разглагольствовать, – сказал Хлоповских. – Давайте уже собирать тут все, пока Рожков не вернулся. А то опять будет над душой стоять да канючить…
– Да мы думали еще к озеру съездить, искупаться по-быстрому, а то денек сегодня больно теплый, а мы тут с этим моточудом ужарились совсем… – шумно выдохнув, признался Светличный.
– Не надо в местных озерах купаться, – торопливо сказал Вадим.
Все разом посмотрели на него.
– Это почему же? – недоуменно спросил Пеньковский.
– Про Кыштымскую аварию слышали? То-то. Лучше где-нибудь ближе к Казани искупаемся, чем тут… Не хочу я, чтобы у меня хвост вырос или еще чего… – буркнул Вадим.
Вложив Пеньковскому в мозолистую ладонь купленные поршневые кольца, он сунул руки в карманы и отошел в сторону.
Светличный вопросительно посмотрел на Привезенцева, но тот лишь плечами пожал – не знаю, мол, что на него нашло.
Он и сам, конечно же, переживал, просто не давал эмоциям выхода.
«Поскорей бы снова сесть за свой дневник… Надо срочно выплеснуть на лист, что накопилось. Нельзя в себе хранить так подолгу. Невозможно…».
* * *
2015
– А вот тут, друзья мои, жил великий свердловский поэт Борис Рыжий, – сказал Андрей Гармс, мой старый друг и большой любитель сигар, указывая на обшарпанный многоэтажный дом. – Собственно, здесь же он и покончил с собой седьмого мая две тысячи первого года, найдя спасение в петле…
– А родился он когда? – спросил Иван.
– Да говорили же уже, – буркнул Денис, сверкнув в его сторону глазами. – В семьдесят четвертом.
– Да-да, именно так, – с улыбкой кивнул Андрей.
В бледно-голубой рубашке, соломенной шляпе и с пушистыми пшеничными усами, он, кажется, совершенно не изменился с тех пор, как я встретил его несколько лет назад в уральском сигарном клубе. Еще тогда меня впечатлила его речь; она у Андрея была поставлена, как у профессора философии – говорил он очень складно и красиво. Этим, вероятно, в свое время и пленил будущую жену, Елену, которая, к слову, ежегодно устраивала в Екатеринбурге вечера памяти Бориса Рыжего – одного из моих любимейших поэтов.
И вот теперь мы в компании Андрея, который взял на себя роль экскурсовода, бродили по памятным местам замечательного лирика и попутно рассказывали моим товарищам факты из его биографии.
– Это что, ему двадцать семь было? – нахмурился Ваня. – Рановато…
Тут даже Андрей скривился.
– Он повесился, Вань, – хмуро сказал я. – Покончил с собой.
– Да я понял, понял… – смутившись, Иван отвел взгляд.
Андрей благоразумно пропустил неуместные комментарии Камова мимо ушей, и продолжил рассказывать о трагической судьбе Бориса:
– Евгений Касимов, близкий друг Рыжего, утверждал, что главной причиной, побудившей Бориса совершить самоубийство, стала неспособность жить в новом, изменившемся мире, в этом странном времени, которое наступило пятнадцать лет назад…
– Так Союз же развалился раньше? – тихо, чтобы слышал только я, недоуменно спросил Иван.
– Так он и не по Союзу тосковал, – буркнул я раздраженно. – По девяностым больше. Его нулевые давили, с самого начала. И очень быстро задавили.
– Макс прав, – кивнул Андрей. – Такого же мнения придерживается и вдова покойного поэта. Но это не значит, что Борису как-то особенно претил Союз. Он взрослел на границе эпох и потому считал, что отрекаться от наследия прошлого не стоит. Годы «перестройки» нравились ему тем же, чем и девяностые – взбалмошностью, непостоянством, хаосом, замешанным на искренности и зверином естестве. От нулевых же сразу повеяло чем-то системным, скучным, призывающим вернуться к обыденности и стать вновь собранной серой массой…
Я энергично кивнул: мои личные ощущения о такой колоритной фигуре, как Борис Рыжий, и об эпохах перемен в нашей стране удивительным образом совпадали с теми, что описал Андрей.
– Он искренне любил свой район, Вторчермет, где мы сейчас находимся, – продолжал Гармс. – И ему чертовски больно было видеть, во что все превратилось. Что люди, еще вчера мечтавшие обрести свободу, получили ее… и, не зная, как распорядиться, отдали новым хозяевам, ничуть не лучше тех, которые были до них…
Каждое слово Андрея – как гвозди в крышку гроба, куда положили надежды миллионов людей, в том числе и мою, те самые «новые хозяева». Словно почувствовав это, Гармс взял паузу, и мы пошли дальше, по району, который так сильно любил Борис Рыжий. Он, этот район, не был сказкой наяву – тут вместо дворцов с золотыми куполами громоздились, словно могильные склепы, невзрачные панельные и кирпичные многоэтажки времен хрущевской оттепели, а воздух едва ли был схож с тем, которым дышат халифы на берегах прекрасных голубых морей. Но Борис искренне любил этот край, жил им, пропускал через себя каждый звук бьющейся бутылки, каждый шорох; он слышал, как пьяный рабочий, возвращающийся домой после пятничного аванса, громко поет песни группы «Чайф», видел, как тощие детишки гоняют не менее тощих дворовых собак. Он любил шум Свердловска, особенно вечернего, потому что считал, что в этом шуме, заключена сама жизнь этого места, душа района, а, может, и всего города.
Мне вспомнилось:
«Она откроет голубой альбом,
Где лица наши будущим согреты,
Где живы мы, в альбоме голубом,
Земная шваль: бандиты и поэты».
Я уже давно догадывался, что могло толкнуть его к краю – он утратил связь с этим миром, утратил связь с соседями, которые всячески старались спрятаться от шума города за железными дверьми, закрытыми окнами и задернутыми шторами. Умом Борис понимал, что в других домах тоже живут люди, но он не чувствовал этих людей, и они для него были все равно, что мертвые. Единственное, что до сих пор мне непонятно – почему связь с любимой женой, Ириной, не удержала поэта от шага с табурета прямиком в убийственную петлю? Что думал Рыжий в тот момент, когда веревка крепко сжала его горло в объятьях, словно лучшая подруга? Говорят, в последние мгновения перед глазами мелькают самые значимые сцены из нашей жизни, и, если это так, что же видел Борис?
«Возможно, однажды я смогу задать ему этот вопрос?.. Не верится, но мало ли…»
Ничего особенно примечательного во Вторчермете, конечно же, не было. Обычный захудалый район. Любить его искренне мог только человек, проведший тут всю жизнь и умеющий заглядывать глубже, чем простые обыватели, видеть суть вещей и личностей, бродящих среди серых коробок домов и наполняющих их светом собственных душ.
«Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета…»
– Знаете, как оканчивалась его предсмертная записка? – спросил Андрей с грустной улыбкой.
– «Я всех любил. Без дураков», – процитировал я.
Этот момент до того врезался мне в память, что, разбуди меня ночью и задай тот же вопрос, отвечу на него, не задумываясь.
– Ну, в тебе я и не сомневался, – усмехнулся Андрей. – Дал бы другим хотя бы шанс! Ладно… Ирина, вдова покойного поэта, не раз подчеркивала, что в Борисе не было никакого зла к окружавшим его людям. Он всех пытался понять и никогда не судил тех, кого не понял. Сейчас можно говорить, что ему не хватило ответной реакции, что он отдавал больше, чем получал, и потому выгорел морально, не дожив даже до тридцати… Но сам Борис, вероятно, никогда бы этого не признал.
«Не признал бы, это точно…»
Я часто думал, что мир стал бы чудесным местом, если б его населяли такие вот люди, как Рыжий – добрые, честные и, главное, умеющие принимать людей настоящими, не требовать от них чего-то непосильного. Но, к сожалению, чем дальше, тем больше убеждаешься, что все вокруг живут по принципу «человек человеку волк», и сам невольно скатываешься в подобное. Потом, возможно, одергиваешь себя, берешь в руки и так – до нового срыва…
– Конечно, Рыжий не был идеален, как и любой другой человек, – вещал Андрей. – Но в нем был тот неиссякаемый заряд романтизма, который может вызывать только восхищение. Его стихов не прочтешь в учебниках по литературе – они написаны не идеально, и это признавал и сам Борис. Но идеальное – оно ведь зачастую бездушно. В творчестве же Рыжего причудливым образом сочетались обреченность и надежда, что однажды мы научимся слышать и понимать друг друга. Таким был основной его посыл.
Мы ходили по скверам, где Борис с друзьями «Есенина читал, портвейн глушил и в домино играл», смотрели на деревья, которые в годы молодости Рыжего были еще малы, а сейчас казались громадными и мощными, словно им много веков. Удивительно, но, на мой взгляд приезжего «гастролера», в городе по-прежнему тленным серым цветом росло уныние – то же самое, о котором пел в своих стихах свердловский самородок. Возможно, оно просто неуловимо (для меня) и крайне заметно (для Бориса) поменяло оттенок? Этот вопрос, опять же, следовало задать самому поэту, однако я сомневался, что даже у него достало бы сил сформулировать сколь-либо понятный ответ. Скорее, все перемены в городской атмосфере ощущались на каком-то подсознательном уровне, и объяснить разницу словами даже такой одаренный лексически человек, как Рыжий, вряд ли бы смог.
Внезапно, когда мы миновали очередной двор и свернули к перекрестку, где начинался более современный район Екатеринбурга, до наших ушей донесся звук гармошки, а потом и чье-то пение – веселое, задорное и проникновенное, будто исполнитель каждую букву вырывал с кровью прямо из сердца:
На Урале я родился,
На Урале моя мать…
– А это еще кто? – спросил Иван.
– Кажется, я догадываюсь, – с загадочной улыбкой ответил Денис. – Но посмотрим…
Достигнув перекрестка, мы наконец увидели певца – седобородый мужчина лет пятидесяти, растягивал и сжимал ярко-зеленую гармошку, а вокруг него бурлила разношерстная толпа – кто танцевал, кто пел, кто переговаривался или смеялся.
– Это что, тот самый, Александр Бормотов? – спросил я, покосившись в сторону Дениса.
– Ага, похоже, что он, – кивнул режиссер. – Обещал интересно встретить, и вот вам, пожалуйста – уличный концерт под гармошку, вполне в его духе!..
– Это Бормотов, да, – усмехнулся Андрей. – Мы его тут тоже неплохо знаем. По образованию – электрик, по призванию – поэт-песенник и, как он сам любит себя называть, путешественник с обостренным чувством свободы.
– Да, именно так он по телефону и представился, – кивнул Амурский с улыбкой.
Встретиться с Бормотовым нам посоветовала подруга Дениса, которая брала у поэта-песенника интервью. Мы посмотрели видео и решили, что Александр и вправду – весьма колоритная личность. Денис попросил у подруги номер, мы позвонили Бормотову, и тот, выслушав наш рассказ про «Ралли Родина», охотно согласился пересечься в Екатеринбурге, куда собирался как раз в июне наведаться с концертом из небольшого уральского городка под названием Ревда.
И вот он, Бормотов – перед нами. Во всей красе.
В этот момент «путешественник с обостренным чувством свободы» зажмурился и громко взвыл, привлекая наше внимание – похоже, начался припев: задрав подбородок и зажмурившись, Александр орал про Урал, который так любил. Местные радостно хлопали, по достоинству оценив такую экспрессию.
– Во дает мужик, – заметил Денис. – Мощно исполняет!
Мы закивали: спорить с таким определением было невозможно. Энергетика от Бормотова исходила дичайшая – казалось, он заряжал своим пением не только ту группу людей, которая стояла перед ним, но и весь район.
– Пойдемте поближе? – предложил я.
Все согласились, и мы неторопливо устремились к толпе.
Александр закончил припев, открыл глаза и увидел нас. Каким-то невероятным образом он, кажется, узнал нас и, расплывшись в улыбке, вскинул правую руку вверх.
– Еще одна песня – и пойду! – объявил Бормотов. – Пора!
И, краснея лицом и разрывая меха гармошки, он с прежней энергией исполнил еще одну песню – про солнце, которое питает его самого, его родных и всю планету Земля.
Солнцем опьянен я,
Кровь кипит ключом,
Песню напеваю,
С птичкой и ручьем…
Меха сложились, музыка смолкла, и публика взорвалась овацией. Бормотов стоял, тяжело дыша, и невидящим взором глядел перед собой. Несмотря на специфический антураж в виде обычного екатеринбургского дворика и не менее специфический инструмент, Александр сейчас очень походил на настоящую рок-звезду, отыгравшую двухчасовой концерт перед огромным стадионом.
Публика расходилась медленно, с уважением поглядывая на Бормотова – может, решится все-таки сыграть что-то на бис? – но он уже опустился на корточки и с деловитым видом укладывал гармошку в крохотный черный футляр.