bannerbannerbanner
полная версияРалли Родина. Остров каторги

Максим Привезенцев
Ралли Родина. Остров каторги

Полная версия

– Что ж, тогда извините за беспокойство, – сказал я. – До свидания.

– Да ничего. Удачи вам, молодой человек, в поисках друга.

Она кивнула на прощанье и закрыла дверь, а я пошел к выходу из подъезда, с улыбкой на лице переваривая ее причудливое обращение. «Молодой человек»… Не слишком ли лестный комплимент для человека, который тридцать лет спустя ищет школьного друга?

Я решил побродить по окрестностям еще. Вдруг в этом крошечном городе мне свезет встретить Андрея на улице? С Серегой же получилось… Однако чем дольше я ходил по району, такому знакомому и одновременно совершенно чужому, тем больше уверялся в том, что Ермаковы, подобно нашему семейству, переехали с Богом забытого острова куда-то в иное место. По крайней мере, мне хотелось верить, что Андрюха не позволил рутине съесть себя…

«В отличие от Сереги».

Вспомнив про Олифиренко, я тут же позвонил ему и спросил, все ли в силе на вечер? Он, отчего-то вздохнув, сказал, что да, в силе, и мы условились встретиться около семи в небольшом ресторанчике и за ужином с каплей ароматного коньяка обсудить дела минувших дней.

Убрав мобильник в карман, я тоскливым взглядом окинул окрестности. У меня имелось еще одно дело, которое я запланировал давным-давно, но не очень-то хотел выполнять. Точней, вроде бы и хотел, но как-то неосознанно до последнего оттягивал этот момент.

«Даже хорошо, что парни уехали в гостиницу», – думал я, подъезжая к кладбищу.

Стоять у могилы моего отца было безумно странно. Я не знал его толком – он покинул семью до того, как мне исполнилось три. И тем не менее он был моим отцом, тем, без кого меня бы не случилось. Со сводной сестрой, Таней – его дочерью от второго брака – мы с некоторых пор поддерживали связь, переписывались время от времени. От нее же я узнал, где его могила, и теперь, положив на плиту цветы, стоял и разглядывал серую гранитную поверхность с металлической табличкой.

Его фамилия, инициалы, две даты – жизни и смерти.

Он умер, когда мне только-только исполнилось шестнадцать. Тане было еще меньше.

Что я испытывал в те странные минуты, проведенные рядом с надгробьем? Сложно сказать. Внутри меня была какая-то глухая пустота. Этот человек не сделал для меня ровным счетом ничего, кроме одного, пожалуй, самого важного – дал мне жизнь. За это я был ему благодарен. И только за это.

Покидая кладбище, я испытал несказанное облегчение. Пока от поездки на Сахалин было больше негатива, чем позитива. Единственное светлое пятно – встреча с Серегой Олифиренко, и я очень надеялся, что вечер в компании друга детства поднимет мне настроение. Что мы погрустим немного об ушедшем, обсудим нынешнее, может, коснемся будущего…

К сожалению, тем вечером я понял, что Серега потерян для меня практически так же, как Андрей, только не физически, а эмоционально. Никаких общих тем, кроме погоды и природы у нас не осталось. Серега трудился на поприще мелкого бизнеса, жена его преподавала в школе, так что жили они небогато, но на хлеб с маслом вроде бы хватало. Рассказывать про свою работу Олифиренко не особенно хотел, а мои истории про сигары и мотоциклы после пары рюмок коньяка стали вызывать у него зевоту. К слову, даже алкоголь не помог с коммуникацией: я едва успел поведать ему про идею «Ралли Родина» и только-только заговорил о кругосветном путешествии на «Харлеях», когда Сереге позвонила супруга, и он резко засобирался домой.

– Давай я приду вас проводить? – предложил он, пожимая мою руку. – Во сколько вы отъезжаете?

– Утром. В девять, – сухо ответил я.

– А старт где?

– Я же сказал: площадь Ленина. Дед в шестьдесят седьмом оттуда же отправлялся.

– О, здорово, я как раз там неподалеку буду, – вымученно улыбнулся Олифиренко. – До завтра, Макс.

– До завтра.

Он выпустил мою руку и пошел к выходу. Я допил коньяк и позвал официантку, чтобы принесла счет.

– Ну, и как встреча? – спросил Лама, когда я, мрачнее тучи, вернулся в гостиницу.

– Никак, – ответил я со вздохом. – Совсем мы изменились – и я, и он. Сейчас уже и не поймешь, что нас только объединяло?..

– Ну, тогда что-то объединяло. Теперь – ничего. Бывает.

– Ну а как же твой пресловутый кармический след?

– А он-то тут при чем? – невозмутимо пожал плечами Боря. – Серега-мальчишка – вот часть твоего кармического следа. А этот Серега – взрослый, и стал таким без тебя, так что его ты встретил впервые. Поэтому и нет тут никакой привязки. Это все равно, как если бы твой дом снесли и вместо него построили торговый центр: воспоминания вроде бы есть, но места, с которым они связаны, уже не существует. Понимаешь?

– Понимаю, – буркнул я. – Короче говоря, прошлое лучше не ворошить. Не встречаться со школьными друзьями…

– И бывшими девушками, – вставил Лама. – А еще хуже – с бывшими женами… Вот уж у кого-кого, а у них та-а-акой кармический след остается всегда…

Несмотря на странное настроение, я рассмеялся и с благодарностью посмотрел на Борю. Пожалуй, действительно не стоит горевать о том, что мы утратили связь с друзьями детства – куда важней, что в настоящем у нас есть друзья, способные словом и делом поддержать в трудную минуту.

* * *

1890

– Вы же только если писать про наш остров какие-то рассказы или книги будете, про меня не упоминайте, пожалуйста, – попросил Ракитин.

Они шли от повозки к зданию тюрьмы, куда Чехов попросил его отвезти.

Выслушав просьбу своего провожатого, литератор покосился в его сторону и полюбопытствовал:

– А почему, позвольте спросить? Думаете, покажу в плохом свете? Или мои произведения вам чем-то не нравятся?

– Да нет, произведения ваши я, конечно, люблю, – торопливо пояснил Ракитин. – Но они просто все такие…

– Иронично-саркастические? – пришел на помочь Чехов.

– Ну что-то такое, да, – подумав, согласился офицер. – Не хочется стать одним из ваших… персонажей, ну, который будет… такой же.

Возле входа в кандальную дежурили двое солдат. Завидев Чехова, один расплылся в улыбке, толкнул другого и что-то быстро сказал. Тот, одарив литератора и его спутника хмурым взглядом, полез в карман и передал товарищу некую мелочь, которую улыбчивый сразу же спрятал за пазуху.

«Деньги?» – озадачился Чехов.

Будто прочтя его мысли, первый солдат весело воскликнул:

– Здравствуйте, Антон Павлович! А мы с товарищем поспорили как раз на папиросу, Чехов ли это приехал или нет.

– Вы, судя по улыбке, выиграли? – спросил литератор.

– Ага! – охотно подтвердил довольный солдат.

– Что ж, тогда поздравляю, – сказал Чехов, кивая победителю.

– Спасибо! – сияя, поблагодарил тот. – Кабы не вы…

– Хорош уже, – строго произнес Ракитин, не дав солдату договорить. – Вы тут кандальную охраняете или в игры играете? Может, будете спорить, какой заключенный сбежит раньше прочих?

Пристыженные, солдаты потупились.

– Как дети малые, ей-богу… – проворчал Ракитин, качая головой.

Он достал из сумки сложенный вдвое лист и протянул его улыбчивому солдату, который теперь был едва ли не мрачней своего угрюмого товарища:

– Удостоверение смотреть будете?

– Так мы же вроде знаем, кто… – Улыбчивый показал на Антона Павловича, но под осуждающим взглядом Ракитина снова поник и умолк, не закончив фразу.

– Проверять надо всех, – процедил офицер. – А иначе можно вообще без вас обойтись.

Продолжая что-то ворчать себе под нос, он все-таки вручил весельчаку-солдату удостоверение литератора, выписанное Корфом. Оба надзирателя, сомкнувшись плечами, стали читать бумагу. Потом хмурый сказал:

– А позволите вопрос, ваше благородие?

– Позволяю, спрашивай, – кивнул Ракитин.

– А Сонька Золотая Ручка, она же Софья Блювштейн – она может считаться политической?

– С чего бы вдруг? – удивился офицер. – Обычная воровка… ну, точней, не обычная, конечно, но именно воровка… В общем, давай сюда удостоверение и веди нас внутрь, Соньку показывай.

С раздражением вырвав бумагу из рук солдата, Ракитин без приглашения вошел в казарму.

– Пройдемте, Антон Павлович, – с опаской посмотрев офицеру вслед, сказал угрюмый. – Посмотрите на госпожу Блювштейн, на других заключенных…

Чехов кивнул. Он немало слышал про Софью, еще находясь в столице: тогда любой, кто знал про эту находчивую и хитрющую барышню, считал должным сообразить каламбур на ее счет. Как только не звали госпожу Блювштейн – от «особы опасной» до «кандально известной». Сам Чехов от шуток насчет Соньки воздерживался, но с каждым ее упоминанием все более укреплялся в мысли, что просто обязан встретиться с легендарной преступницей. Именно поэтому, едва забрав у барона Корфа удостоверение, Антон Павлович сказал Ракитину, что хочет ехать к госпоже Блювштейн. Молодой офицер попросил день, чтобы обо всем договориться, и следующим утром уже повез литератора в Александровскую тюрьму.

Стоило шагнуть через порог, и в нос ударил резкий отвратный запах. Почуяв его, Чехов скривился. Он, конечно, морально готовился к худшему, но зловоние превзошло самые смелые его ожидания.

– Мы к Соньке прямиком или сперва на других посмотрите? – не обращая внимание на выражение лица Антона Павловича, спросил угрюмый надзиратель.

– Давайте все по порядку, – закрывая рот и нос рукавом в надежде хоть как-то защититься от царящих в тюрьме ароматов, сказал литератор.

– Попахивает? – с пониманием осведомился угрюмый.

– Не то слово, – буркнул Чехов.

– Это вы еще летом приехали, – ухмыльнулся весельчак. – Тут хоть какой-то воздух свежий. Зимой мы на все замки заперты, дышать нечем, ей-богу…

– И вот они все время в этом всем находятся? И зимой, и летом?

– Ну а то как же? – пожал плечами весельчак. – Куда ж их отсюда девать? Это ж кандальная, а не обычный корпус.

«Бедные люди», – подумал Чехов, оглядываясь по сторонам.

Пока что они находились в своеобразном «предбаннике» – там, где вновь прибывших беглецов строго досматривали надзиратели. Антон Павлович отыскал взглядом Ракитина; офицер стоял за прикрытой решетчатой дверью и о чем-то говорил с еще одним солдатом, который с интересом рассматривал удостоверение Чехова.

 

– Говорят, Ландсберг обещал какую-то проветриваемую тюрьму сделать, – вдруг сказал угрюмый. – Как в Европах…

– Ландсберг-то хочет, – фыркнул весельчак, – только Кононович что-то не торопится ему разрешать.

– А Ландсберг у вас тут, почитай, главный инженер острова? – спросил Чехов.

– Карл Христофорович-то? Ну дык… да. Все строительство, считай, на нем, с тех пор, как Владимир Осипович островом начальствует… они и прибыли-то, кажется, в одно время примерно…

– Да не мели, – поморщился весельчак. – Раньше Осипович приехал, Ландсберг уже потом…

– Да нет же!

– Спорим?

– Спорим.

Они ударили по рукам и застыли, сжимая ладони друг друга.

– Антон Павлович, – поколебавшись, позвал угрюмый. – Не сочтите за наглость, но не могли бы вы…

Чехов кивнул и разбил, но скорей машинально, чем осознанно: все его мысли вновь были заняты Ландсбергом.

«А ежели б он не совершил то ужасное двойное убийство, кто б на острове казармы строил? – думал литератор. – Разве не должен подобные работы организовывать человек не судимый?»

– Пойдемте, Антон Павлович, – позвал Ракитин. – Начнем с общих камер, потом и до кандальной дойдем…

– Добро, – кивнул литератор.

Ракитин открыл перед ним дверь, и Чехов прошел в узкий коридор, ведущий, к дверному проему, за которым, похоже, уже находились камеры. Спорщики остались в предбаннике; оглянувшись, литератор увидел, что они, продолжая говорить, медленно бредут к выходу из кандальной – наверное, возвращались на прежний пост, снаружи.

– Антон Павлович, – снова окликнул Ракитин.

– Иду-иду, – пробормотал Чехов.

Узкий коридор закончился, начался широкий, по обеим сторонам от которого находились стальные двери с небольшими смотровыми оконцами. Через них надзиратели могли спокойно наблюдать за тем, что происходит в камерах.

– Что тут, Жмыхов? – обратился Ракитин к местному тюремщику, русоволосому бугаю с широченными плечами.

– В этих камерах у нас самые неуемные, – пробубнил солдат. – Заскучали и решили бежать. Не знаю, на что надеялись. Может, хотели укокошить капитана одного из пароходов? Потому что вплавь отсюда до материка никак, сами понимаете…

Он говорил буднично и спокойно – как, впрочем, и большинство его собратьев по оружию, проведших довольно много времени на острове каторги. Тот же Ракитин в их первую встречу практически бесстрастно рассуждал о неподдельно ужасных вещах.

«Возможно, виной всему моя фантазия, чересчур богатая, – подумал Антон Павлович. – Он говорит – «возможно, хотели убить», а я себе представляю, что уже убили, что это – факт свершенный, и представляю, конечно же, в деталях…»

Мотнув головой, дабы отогнать жуткие, кровавые образы, Чехов снова уставился на своих провожатых.

– Давайте зайдем в какую-нибудь? – предложил Ракитин. – Это же безопасно?

– Ну а то, – ухмыльнулся Жмыхов. – В кандалах-то уже не набегаешься…

Он достал ключи и открыл замок – допотопный, громадный, словно подчеркивающий тщету любых грез заключенных о свободе. С протяжным скрипом дверных петель открылась дверь, и Чехов вместе с Ракитиным и надзирателем вошли внутрь.

Камера оказалась небольшая, но людей в ней жило два десятка, не меньше. При виде этих оборванных, грязных, одетых в лохмотья людей у Антона Павловича все внутри обмерло и покрылось ледяной коркой. Ему доводилось уже видеть кандальных в городе, когда их проводили мимо дома, в котором Чехов поселился, и каждый раз литератор вздрагивал, глядя на понурого арестанта. Но наблюдать, в каких условиях живут эти отчаявшиеся люди, оказалось еще невыносимей. Антон Павлович смотрел на голые нары, лишенные одеял, на отхожее место у дальней стены, и представлял, как его тоже заковывают в кандалы и отправляют сюда.

От мыслей таких стало дурно.

– Вы в порядке? – обеспокоенно спросил Ракитин.

Он коснулся руки Чехова.

– Кажется, очень бледны…

– Да нет, уверен, это всего лишь из-за недостатка света, – слабым голосом сказал литератор.

– Ну, как знаете… – пробормотал Ракитин, убирая руку.

Все кандальные, несмотря на цепи, сковывающие их конечности, стояли с непокрытыми головами, сжимая мятые шапки грязными пальцами.

«И надо бы осмотреться тут хорошенько, и в то же время тянет сбежать отсюда немедля. Еще сильней, чем раньше…»

– Ваше благородие… – рассмотрев в полумраке погоны Ракитина, промычал один из заключенных, бородатый и морщинистый. – Пустите отсюда в обычную… я больше бегать не буду… Богом клянусь, не буду…

– Хватит! – рявкнул Жмыхов, и Чехов внутренне содрогнулся, будто орали на него. – Сколько ты раз подобное заливал? Два? Три?

– Не могу я тут… – прохрипел бородач. – Помираю…

– Хлеба мало дают, ваше благородие… – подал голос другой арестант, помоложе, но худой до ужаса, словно тросточка. – Сил нет совсем…

– Кандалы бы снять… хоть на чуток… – вставил сидящий на нарах глухой старик.

Кажется, у этого энергии не осталось вовсе – Чехов не удивился бы, если б через мгновение-другое он замертво рухнул на пол.

Ракитин и Жмыхов переглянулись и обернулись к литератору.

– Не обращайте внимания, Антон Павлович, – буркнул надзиратель. – Они так всегда… клянчат. Всегда им хлеба мало и свободы… а я вас что, заставлял бежать?

Последние слова он буквально выкрикнул, и заключенные тут же втянули головы в плечи и попрятали глаза, точно боялись…

«Чего? Что он будет их бить, возможно?» – подумал Чехов, окинув Жмыхова пристальным взглядом.

Надзиратель действительно производил впечатление человека, способного доказывать свою правоту не только словом, но и пудовым кулаком. Однако это, разумеется, не значило, что Жмыхов распускает руки, едва кто-то из заключенных раскроет рот.

«Просто крепкий парень, с которым не любят спорить…»

Заключенные смотрели то на Чехова, то на Ракитина, видя в них едва ли не спасителей, хотя литератор плохо понимал, чем он может помочь обитателям убогой камеры. В здешних условиях от его единственного оружия – острого слова – по сути, не было никакого толку.

«Да и не знаю я ведь, за что они тут сидят… Может, этот вот, который просится в обычную камеру, на воле убил кого-то? А этот, которому хлеба мало, снасильничал? Но все равно кажется, что никто не заслуживает такой участи. Лучше сразу казнить, чем в таких условиях содержать…»

– Ладно, пойдемте уже Соньку Золотую Ручку посмотрим, – тихо сказал Ракитин.

Он выглядел подавленным – видимо, находиться рядом с кандальными ему тоже было нелегко.

– Пойдемте, – в тон ему сказал Чехов.

Окинув камеру последним тоскливым взглядом, литератор вышел в коридор вместе с Ракитиным. Жмыхов напоследок громким шепотом выговорил болтливым заключенным и последовал за спутниками. Кандальные рефлекторно потянулись к выходу, но дверь закрылась прежде, чем ближайший из горемык успел достичь порога. Лязг гигантского замка и удаляющиеся шаги стали последним звуком, донесшимся до ушей арестантов.

– Вы не думайте только, Антон Павлович, – сказал Жмыхов, когда они проходили мимо двери в следующую камеру. – Сюда за просто так не сажают. Собраны тут люди исключительно ужасные и крайне опасные.

Чехов тут же вспомнил немощного деда, который просил снять ему кандалы, но спорить с надзирателем не стал.

– Тут есть камеры и почище, и людей в них, кстати, поменьше. – Жмыхов махнул в сторону очередной двери. – Вот тут, к примеру, трое всего! А Сонька вон, вообще одна сидит…

– Как музейный экспонат она у вас? – с невеселой усмешкой спросил Чехов.

– Ну, наверное, – пожал плечами надзиратель. – Женщина известная. Хитрющая, зараза, как лиса. И так свободу любит… Ох, и чего только не выдумывала она! Наверное, и сейчас продолжает сочинять планы побега, только вот бежать уже сложней гораздо, чем раньше. Пока сюда не попала, такое вытворяла – и это прямо в каторге, представляете?..

Чехову стало казаться, что своей обильной болтовней Жмыхов волей или неволей пытается отвлечь его от неприятных воспоминаний, связанных с общей камерой и ее несчастными обитателями. Впрочем, Антон Павлович противиться не собирался – очень уж хотелось ему забыть все увиденное, хотя бы на время, хотя бы до того момента, как в руках окажется любимое перо, а на столе – чистый лист путевого дневника.

– Ну вот, пришли, – возвестил Жмыхов.

Дверь в камеру Софьи Блювштейн на первый взгляд ничем особо не отличалась от других, встреченных по пути. Но стоило присмотреться, и стала заметна одна крохотная деталь: заслонка смотрового окошка свободно болталась на расшатанных полозьях, рискуя попросту отвалиться при малейшем дуновении ветерка.

– Заметили? – спросил Жмыхов.

Он двумя пальцами взялся за заслонку и покачал ею из стороны в сторону.

– Ее работа, – пояснил Ракитин.

– Расшатала за несколько ночей, мерзавка, – проворчал Жмыхов. – Один недалекий добряк – зеленый совсем, только прибыл к нам тогда – наслушался жалоб, что душно ей, дышать нечем… ну, и оставил открытой, а она потом в благодарность через окошко это ему в морду ка-а-ак вцепится… Еле оттащили. И ведь в кандалах, тяжеленных, чертовка, а вот поди ж ты… Шутили над ним, что, де, теперь с бешенством сляжет… но, конечно, обошлось. У Соньки дурь хоть и заразная, но через когти она точно не передается…

Уточнение его было не случайным: литератор неплохо знал историю госпожи Блювштейн. Ее умению заразить идеей самых прожженных негодяев позавидовал бы иной дворянин, который учился разным подобным наукам – в том числе риторике – у признанных заморских мастеров. Причем в случае с Сонькой казалось, что действует она не по знанию, а по наитию, что было обидно вдвойне.

«Скольких совратила она, скольких убила ради собственного обогащения… а после уйму раз пыталась сбежать… Нет, этой точно место в кандальной!..»

– Ну что ж, заходить не предлагаю – во избежание, – докончил Жмыхов. – Смотрите через окошко, только близко не подходите, а то мало ли…

– Уж постараюсь, памятуя о вашем рассказе, – хмыкнул Чехов, однако не слишком уверенно.

Жмыхов вытащил крючок из петли, после отодвинул заслонку и встал рядом с дверью, у стены, а литератор, собравшись с духом, шагнул вперед. Он не боялся, а испытывал легкое волнение – вполне объяснимое, учитывая, насколько легендарная личность прямо сейчас находилась в камере.

Однако зрелище, которое открылось Антону Павловичу, удивило его и даже немного разочаровало. Посреди камеры стояла сгорбленная годами старушка, морщинистая и худющая; браслеты на ее руках едва заметно сверкали в тусклом свете, проникающем в камеру через крохотное зарешеченное окошко под самым потолком. Позади госпожи Блювштейн на одиноких нарах лежала потрепанная шубейка из серой овчины. На ней арестантка, видимо, и спала, в нее же куталась, когда становилось совсем холодно.

«То есть, по-видимому, большую часть года».

Чехов снова перевел взгляд на Соньку. Более всего она напомнила литератору старую мышь-полевку – все еще довольно юркую, но в целом уставшую и смирившуюся; преступница постоянно вертела головой из стороны в сторону, то ли нюхая воздух, то ли подслеповато оглядываясь по сторонам. Может, из-за проблем со зрением и выражение лица у госпожи Блювштейн было соответствующее – щуря маленькие глазки, она уставилась на открывшееся окошко.

– Кто там? – спросила вроде бы слабо, но Чехову почудился в ее вопросе вызов. Наверное, этот тон был отголосками прежнего голоса Соньки, своеобразным эхом из прошлого, которое в день нынешний докатилось в куда более скромном и тихом виде.

Надзиратели молчали, и литератор тоже не стал ничего говорить – лишь продолжил смотреть на госпожу Блювштейн, внутренне дивясь ее странной метаморфозе.

«Трудно поверить, что она совсем недавно была еще достаточно хороша, чтобы в нее влюбился смоленский надзиратель, – подумал литератор. – И не просто влюбился, но еще и сбежать ей помог, и сам с ней скрылся… Нет, все-таки Сахалин определенно умеет ломать людей, менять их до неузнаваемости – настолько, что они перестают напоминать самих себя».

– Что это с ней стало? – не удержавшись, спросил Чехов, когда они, снова отгородив госпожу Блювштейн от внешнего мира допотопной заслонкой, пустились в обратный путь.

– В каком таком смысле? – осторожно уточнил Жмыхов.

При этом он с некоторой растерянностью покосился на Ракитина, словно ища поддержки.

– Ну, она ведь была красива, как говорят, – произнес литератор. – А теперь высохла и осунулась…

– Красива она была в Одессе. Ну, в Смоленске, поговаривают, тоже была еще ничего, – ответил Жмыхов. – По крайней мере, нашелся же дуралей… Ладно, об том и так все знают, вопрос ваш, как я понял, в другом…

 

Он ненадолго задумался, а потом сказал:

– Трудно мне сейчас вспомнить, какая она была, какой ее к нам привезли из Сибири. Наверное, была б красивая, запомнил бы. Значит, возможно, уже привезли… вот такой, как сейчас. С другой стороны, по первости она жила не в тюрьме, а на квартире, и оттуда однажды пыталась сбежать, переодевшись в одежду солдата. А еще до этого, кстати, подозревали ее в двух преступлениях – убийстве местного лавочника, Никитина, и краже крупной денежной суммы у поселенца Юровского, еврея из Одессы, переехавшего сюда три года назад.

– Пятьдесят шесть тысяч, Антон Павлович, – вставил Ракитин. – Представляете?

Чехов тихо присвистнул. Удивляла одновременно и сама сумма, и то, что она вообще водилась у кого-то из местных жителей.

«Хотя Юровский, как сказал Жмыхов, еврей, а у них деньги обычно водятся порядочные…»

– Пойдемте кухню смотреть? – спросил Ракитин.

– Пойдемте, – кивнул Чехов.

Они пошли вдоль казармы, в которой содержались обычные заключенные. Двери и окна ее были распахнуты настежь; арестанты бродили свободно и ничем особым не занимались – видно, образовалась передышка в работе.

– Я отойду ненадолго, а вы пока без меня, ладно? – сказал Жмыхов и, дождавшись кивка Ракитина, устремился между двух казарм в неизвестном направлении.

– Ну и как вам? – спросил провожатый Чехова, когда надзиратель скрылся из виду. – Увидели, что хотели?

– Сложно сказать, – ответил Антон Павлович, – хотел ли я в самом деле это видеть или нет… но, в любом случае, спасибо, что свозили.

– Было бы за что… – буркнул Ракитин.

Дальше они шли молча. Чехов размышлял о судьбах здешних людей, думал, каково это – жить в подобных камерах, грязных и темных, не имея возможности уединиться даже для молитвы, постоянно испытывая неудобства и лишения. Антон Павлович вполне представлял, что происходит в казармах с наступлением темноты: кто-то наверняка спорит, кто-то – дерется, добиваясь правды или просто изливая агрессию, накопленную за время, проведенное взаперти. Злее всего наверняка кандальные: их бессилие сравнимо только с парализованным больным.

«И притом барон Корф утверждает, что здесь заключенные живут лучше, чем где бы то ни было… а потом еще и рассказывает об этом на материке, и все ему верят!..»

– Не пойду! – вскричал кто-то за углом.

– Стой, гад! – рявкнул другой голос. – В кандальную запру!

Из-за угла выскочил грязный и худющий мужичок в порванной рубахе и брюках, подпоясанных веревкой. В руке у незнакомца была солдатская фуражка. Завидев Чехова и Ракитина, беглец замер, растерянный, и его преследователь, молодой еще надзиратель, воспользовался этим и сбил арестанта с ног.

Фуражка выпала из рук мужичка и, прокатившись по земле, упала к ногам литератора.

– Попался, зараза… – припечатав грязного мужичка к земле, прошипел тюремщик.

Тут он заметил, что кто-то стоит справа от него, резко повернул голову и уставился на Чехова и его провожатого.

– Что тут происходит? – хмурясь, спросил Ракитин.

– Фуражку мою хотел спереть, – обиженно пробубнил тюремщик.

– Да какой спереть… – просипел мужичок. – Она ж просто… на крыльце валялась…

– Молчать! – шикнул на него солдат.

– И ты за фуражку его в кандальную сунуть хотел? – раздраженно спросил Ракитин.

При этом он косился в сторону Чехова – надеясь, видимо, что литератор внезапно утратил слух.

Но Антон Павлович, конечно же, все слышал.

– Ну, а воровать у солдата это разве… – пробормотал надзиратель и, не договорив, стих.

– Забирай свою фуражку и возвращайся в казарму, а мужика этого оставь, – сквозь зубы процедил Ракитин.

Надзиратель обиженно шмыгнул носом, однако спорить с офицером не стал: встав с земли, подошел к оброненному головному убору, поднял его и ушел обратно за угол. Чехов заметил, что вороватый мужичок медленно и осторожно начал отползать прочь – боясь, видно, что Ракитин сейчас и его прижучит. Впрочем, маневр арестанта от офицера не укрылся.

– А ну, иди давай! – притопнув ногой, рявкнул он.

Мужичок прямо из положения лежа метнулся прочь, на ходу бросив:

– Простите, ваше благородие! Больше не повторится!

– Не повторится, как же… – тихо проворчал Ракитин.

– Неужто он и вправду готов был его в кандалы заковать? – спросил Чехов, когда оба – и солдат, и арестант – скрылись из виду.

– Да нет, конечно, – поморщился Ракитин. – Уверяю вас, здесь это – всего лишь фигура речи. Просто припугивают распоясавшихся арестантов…

Он говорил что-то еще, но Чехов быстро бросил слушать – офицер, как мог, защищал своих, и Антон Павлович не осуждал его за это: в конце концов, каждый должен принимать чью-то сторону. В то же время литератор понимал, что в кандальную далеко не всегда сажают тех, кто серьезно провинился – вполне возможно, что кто-то из обитателей общей камеры попал туда за сущую мелочь.

За ту же поднятую с крыльца фуражку рассеянного солдата.

И от мысли этой на душе у Чехова стало препогано.

* * *

1967

«Из порта радости в порт грусти» – вывел Владимир Андреевич на странице своего дневника и исподлобья посмотрел на полы палатки: они висели неподвижно – в окрестностях Хабаровска, где туристы встали лагерем, ветра практически не было. Убедившись, что за ним никто не наблюдает, Привезенцев вновь склонился над дневником.

Переправа с острова на материк оставила в его душе противоречивые чувства, которыми он мог поделиться только с листом бумаги. Альберт выслушал бы режиссера, без вопросов, но Владимир Андреевич мудро решил оградить старого друга от лишнего негатива.

«Он и сам, уверен, все видит, просто старается внимания не обращать, – подумал Привезенцев, выводя на тетрадном листе очередное слово. – А, значит, и мне не стоит жаловаться. Мелко это и несолидно».

Чернила разливались по листам словами откровений.

«В Холмске нас провожали, как героев. Народу нагнали – тьма тьмущая. Люди улыбались, махали мне, когда я наводил на них камеру, я махал в ответ. Приехала Соня с детьми (милые, я очень рад вас был видеть, хорошо, что приехали!!!). В те мгновения я даже ненадолго решил, что путешествие, которое нас ждет, будет не столько утомительным, сколько увлекательным…

Но по мере того, как наш паром приближался к материку, по мере того, как из утренней дымки выступали очертания порта Ванино, я все чаще и чаще ловил себя на мысли, что в нашем мире хорошее и плохое, ангелы и бесы ходят слишком близко друг к другу. Там нам улыбались и махали вослед, здесь же не обращали внимания, поскольку собрались вовсе не для нашей встречи: вчерашним вечером из Вьетнама вернулся наш теплоход «Туркестан», якобы отвозивший тамошним жителям гуманитарную помощь. Во время этой миссии в стычке с американцами погиб наш матрос, Николай Рыбачук, и теперь его оплакивали всем Союзом. На самом же деле все (как обычно) не то, чем кажется: людям сведущим известно, что взаправду наши соотечественники воюют на стороне вьетнамцев, а гуманитарная помощь – всего лишь прикрытие, под которым мы доставляем в порт Камфа оружие и солдат…

Так мы обманываем весь мир.

Глядя на шрамы, которые оставили на боках теплохода американские снаряды, я невольно задумался – какие же мотивы мы преследуем во Вьетнаме? Ради чего гибнут советские люди? Эта информация еще более закрытая, и доступа к ней у меня нет. Все, что мне остается – это с болью в сердце смотреть на скорбящих матерей, жен, детей этих несчастных матросов и солдат, которые волей случая оказались в порту Камфа, когда авиация американцев была брошена в бой…

Хочется верить, что хотя бы где-то в нашей стране все не так – безо лжи, без перекраивания фактов в свою пользу… Посмотрим, что будет дальше…»

Стержень ручки замер, не доведя до конца последнюю букву. Привезенцев поднял голову и уставился на сведенные полы палатки. Померещилось, или сюда действительно кто-то идет? Решив не испытывать судьбу, Владимир Андреевич торопливо убрал тетрадь в вещмешок, а ручку сунул в нагрудный карман куртки.

Оказалось, чутье не подвело: спустя несколько секунд внутрь заглянул Альберт.

– Рожков говорит собирать палатки, – сказал он. – Давай?

– Давай, – кивнул Привезенцев и поднялся со спального мешка, на котором сидел.

Пока они возились со стойками, к режиссеру подошел Геннадий.

Рейтинг@Mail.ru