Сейчас, когда о партии коммунистов в народе так много противоречивых суждений, хочется поделиться воспоминаниями о своем отце-коммунисте, которые умер в 1967 году и шестидесятилетнем возрасте, явно не прожив положенного срока.
Что я знаю об отце? Многое происходило на моих глазах, многое слышал от матери, от окружающих. Постараюсь быть предельно честным, правдивым, искренним не столько по отношению к отцу, сколько к вам, читатели, жаждущие связать прошлое с настоящим.
Отец мой, Замаратский Иннокентий Михайлович, имел высокий рост, столько характерный чуть ли не для всех мужиков того времени: был довольно строен, хотя с возрастом стал слегка сутулиться, был привлекателен лицом с выразительными серыми глазами: нос с горбинкой, красиво очерченные губы небольшого рта, русые жесткие волосы, зачесанные набок, – все это придавало ему мужественный вид. Образование: три класса высшего начального училища (что-то вроде теперешней семилетки) – по тем временам немалое.
Когда отец вступил в партию, я точно не знаю, только ко времени появления на Илиме коммун был коммунистом, о чем свидетельствует такой эпизод: в родном пятистенном доме, будучи учеником второго или третьего класса, я однажды обратил внимание на странную «амбразуру» в стене, очень напоминающую окно для выдачи пищи райцентровской столовой, куда мы, ученики, любили забегать после уроков, чтобы надуваться вкусными запахами пищи. «Амбразура» была заделана, похоже, теми же коротышами бревен, которые когда-то из нее выпилили, и пазы замазаны глиной.
– Мам, что это?
– А ето твой отец-простофиля когда-то новый дом коммунарам под столовку отдал… От простофиля дак простофиля!
Мне стало очень интересно: как это коммунарам под столовку, и я стал упрашивать мать рассказать, как это было.
– Че тут рассказывать, – начала неграмотная мать, – ондал и ондал. Пришли мужики и спрашивают: «Ты, Иннокентий Михайлович, как сам являешься коммунистом, так и поступать должон как коммунист, то есть жисть положить для народа…
– Не пойму, мужики, куда клоните? – спросил отец.
– Че тут понимать? Решили мы коммуну в деревне организовать, да и сам ты за нее тоже горячо агитировал, а в коммуне столовая должна быть…
– Так разве мало в деревне пустых домов? – спросил отец.
– Дома, конечно, есть, но старые, грязные, с клопами, с тараканами. Разве гоже коммунарам питаться в такой столовой? А у тебя дом новый, так сказать, с иголочки… Приятственно для народу…
– Ну и что? – Мне стало интересно: дом, коммуна, столовая…
– А ниче, – откусывая нитку и беря для штопки другую одежину, ответила мать. Съели коммунары всю живность, и коммуна распалась… Цельный месяц грязь из дому выворачивала опосля. Накопили за год-то грязищи…
Двойственное чувство бескорыстие отца, некоторая романтика того времени, с другой – жалко было, что новый дом, на строительство которого было потрачено так много и трудов, и денег, был отдан чуть ли не на поругание: все съели и рассыпались! Дом загрязнили…
– Мы с твоим отцом-то в город Киренск ездили, – продолжала мать, – чтобы деньги на дом заработать. Годик тогда Васютке-то исполнился, первенцу нашему, значить, в четырнадцатом годе дело было. На заводе купца Моргана отец кожи мял, а я холостяков обстряпывала да обстирывала; обеды им готовила… Платили мне деньгами. Отец тогда с политссыльными связался (а их много было в Киренске), вечерами все в карты с ними играл, ну и наслушался, все о каких-то партиях говорил…
М не подумалось: не тогда ли отец в партию вступил?
– Вернулись мы домой, когда перевороты пошли, смутные года настали. Переждали, дом строить стали…
Помню такой эпизод. Бабушка, высокая, сухопарая, строгая старуха в отглаженных вальком черных и коричневых одеждах, по утрам долго и усердно молилась в угол на икону Георгия Победоносца, поражавшего тонким, как спица, копьем огнедышащего Змея. А в стране шли полным ходом репрессии, один за одним исчезали мужики, уведенные энкавэдэшниками. Отец во избежание неприятностей в отсутствие бабушки снял икону и сжег ее в печке. Бабушка, заметив пропажу, ругала отца моего «анчихристом» и «сатаной». Этого ей показалось мало, и она подучила внука, моего пятилетнего братца, выучить и продекламировать отцу строки явно не революционного содержания. Отец оттрепал юного «артиста», стоящего для пущего эффекта на скамье, за ухо, а матери, нашей бабушке, сказал:
– Ты что, хочешь, чтобы меня посадили?
Пристально я стал присматриваться к отцу лет с двенадцати. Мне нравилось, что он все время находился на руководящих должностях, но не нравилось, что они, эти должности, много раз менялись.
Был он и председателем колхоза, и завсберкассой, и управляющим госбанка, и завстоловой, и снова председателем колхоза, и заврайзо, и руководителем каких-то курсов, и кредитным инспектором.
– Че ты, как последний простофиля, – ворчала мать, – соглашаешься на все? Куда ни ткнут, везде затычка. Вон смотри, сусед, бухгалтер, не пошел заведешшим в «Заготзерно», и ниче ему не исделали, не исключили из партии. А ты все боишься…
– Молчи, мать, много ты понимаешь! Не боюсь я, а надо! Надо!
– Кому надо? – не унималась мать.
– Народу надо…
Я гордился, что отец отдает себя народу. Нас с первого класса приучали к мысли, что жить надо не для себя, а для других, но мне не нравилось, что отец так легко соглашается с переводами и даже переездами с места на место, из деревни и даже в другой район за сотни километров.
Ареста отцу избежать не удалось. Какой-то не в меру ретивый доносчик сочинил кляузу, что отец учился в Киренске на священника и агитировал против советской власти. Увезли отца в Иркутск, следователь попался хороший, сделал запрос в Киренск, сведения в доносе оказались настолько лживыми, что отца тут же освободили, восстановили в партии и на работе. Повезло!
Отец не служил в царской армии, являясь единственным кормильцем в семье, на его иждевении были две младшие сестры. Его отец скончался от прободной язвы, когда моему отцу было двенадцать лет, и все заботы по хозяйству: пахать, боронить, сеять, сено косить, хлеб убирать, заготавливать дрова – все это легко на неокрепшие плечи подростка. Не был он и партизанах, оказавшись в это время в Киренске на заработках. Во время войны с гитлеровскими захватчиками по причине пятидесятилетнего возраста в армию не был призван, но военные сборы прошел в конце 1942 года, когда фашисты штурмовали Сталинград.
Сборы проходили в моей родной деревне Погодаевой. Призывники жили на двухэтажных нарах в помещении бывшей школы. Обучение строевой подготовке, ружейным приемам (деревянные винтовки) приводилось на льду реки. Здесь же находилась полоса препятствий, и я с жалостью смотрел, как неуклюже отец пытается преодолеть двухметровой вышины забор из плах, как ООН мешком висит на турнике. Фашистов под Сталинградом разгромили, и отец в числе других «великовозрастных» был оставлен дома, все силы отдавал работе.
Я не помню, как отец отнесся к похоронке на первенца Василия, погибшего в боях под Ленинградом в конце 1942-го или в начале 1943 года, но хорошо помню, как в июне 1945 года почернел лицом, увидев, что переплывшая реку почтальонша застыла в нерешительности у лодки. Отец взглянул на нее и все понял:
– Ну иди, чего мнешься, – глухо сказал он почтальонш, – вручай, куда деваться… И стал дрожащими руками свертывать цигарку.
Михаила мы ждали домой, получив своем недавно письмо из-под Берлина. И вот на тебе похоронка: погиб под Магдебургом, не дожив пятнадцати суток до Победы. А ведь шел от Калинина…
Тяжело было смотреть на сразу сгорбившегося отца.
В 1944 году отец чуть не погиб. Трактористка засадила колесный трактор ХТЗ во влажную почву. Отец, будучи председателем колхоза «Трактор», отвечал за сроки проведения посевной перед райкомом партии, да и без этой ответственности он поступил бы так, как поступил. Сняв с заплота тяжеленную балку, принес ее за полкилометра, поднатужился, подсунув под задний мост колесухи, и… прободная язва! В условиях тогдашней районной медицины – верная скорая гибель. К счастью, подвернулся самолет до Красноярска, и отцы увезли туда. Вернулся он примерно через месяц, черный, исхудалый, бессильный. Пошел работать кредитным инспектором в госбанк, где и доработал до пенсии, но не успокоился на этом, продолжая активную партийную деятельность.
Помнится такой эпизод. Шел январь иди февраль 1951 года. Колхозы укрупнили, и парторганизацию основали за четыре километра от нашей деревни, в Игнатьевой.
Отец собрался на партийное собрание туда. Мать принялась его отговаривать, мол, и мороз на улице, и ноги у тебя худые (ноги у отца сильно болели, ходил, опираясь на клюшку), но отец не слушал ее. Ушел. Вскоре поднялась пурга. Ледяной ветер едва не сбивал с ног.
Наступила полночь. Темень, жуткие завывания вьюги. Отца нет и нет. Мать стала переживать, посылать меня встречать отца: ведь надо было идти через поле три километра, а там ни деревца. Легко заблудиться, сбиться с пути, увязнуть в снегу. Честно говоря, не хотелось и нос высовывать на улицу от теплой печки, но мать была настойчива, и я стал собираться, в это время хлопнула входная дверь, и отец, закуржавевший, с обледенелыми бровями, ввалился в дом. Мы бросились его раздевать, мыть стала растапливать железную печурку, чтобы согреть чай. Ворчала:
– Когда, старый, за ум возьмешься?
– Молчи, мать, – еле шевеля губами, сказал отец, – надо!
Вспоминается такой, очень характерный для отца эпизод. Год 1946-й. Колхоз «Трактор» на грани полного упадка. Трудно с тяглом, а надо приступать к весновспашке. Отец от зари до зари мотается по полям. Домой заглядывает, чтобы торопливо проглотить скудный завтрак, или не менее скудный обед, «забывая» иногда про ужин. Мыть пилит отца, ей жалко нас, малолеток, мы копаем лопатами огород в тринадцать соток. Норма полторы-две сотки на брата.
– Замантулил ребятишек… Какой ты председатель? Не можешь в колхозе лошаденку взять, чтобы огород вспахивать…
– Не могу, мать, – вяло отмахивается отец, – что люди скажут? Ведь они с меня пример берут…
– Пример берут! – всплескивает руками мать. – Да ты последние штаны донашиваешь. В чем ходить-то будешь?
– Ничего, мать, – бодрится отец, – из мешка сошьем…
Таков был отец-коммунист везде и во всем. Меня поражала вера отца в будущее, я видел, каким светом загорались его глаза, когда он говорил с людьми о коммунистическом обществе. Эта вера заражала, вдохновляла в очень трудные военные и послевоенные годы, когда казалось, что нет выхода из бедности, порой нищеты деревенской жизни. Вызывало недоумение то обстоятельство, что после войны жизнь стала еще хуже, чем во время войны. Мы не могли знать, что Сталин дал задание сделать атомную бомбу, а, по словами академика Курчатова, ее изготовление стоило в материальном отношении Великих Отечественных войны. Отец тоже не знал об этом, но верил, свято верил, что все наладится в ближайшее время. Так оно и случилось. Вскоре были отменены карточки, проведена денежная реформа, в магазинах появились кое-какие товары первой необходимости. Народ посветлел лицом, приободрился. Отец после тяжелой операции работал кредитным инспектором в банке, но активной партийной работы на общественных началах не прерывал ни на минуту, стараясь принести посильную помощь в улучшении жизни. Но сказать, что в те годы была очень высокой личная ответственность за использованием государственной техники в корыстных целях. Так был снят с поста председателя райисполкома некто Владимиров за то, что возчик, положенный ему по штату, несколько раз съездил на казенной, как тогда говорили, лошади за сеном, мукой и дровами лично для председателя. Очень строгие наказания были установлены и за другие прегрешения. Моральный облик коммуниста ставился на самую высшую ступень, а его идейный уровень определялся по степени бескорыстия. Попробуем применить подобные критерии в наши дни. Не уверен, что глубина убеждений многих нормам. Буду рад, если ошибаюсь.
Мне очень нравился лозунг: «Партия существует для народа, в служении ему видит смысл своей деятельности!». Почему этот лозунг вдруг потерял актуальность и привлекательность? На мой взгляд, на этот вопрос должны ответить все коммунисты. И те, кто рядовые, и те, кто находится в такой называемом партаппарате. Складывается такое мнение, что руководящие товарищи однажды поняли, что достичь всеобщего благоденствия не удастся, и поэтому не позаботиться ли в первую очередь о собственном благополучии. Пусть так и думали не все, но, как говорят, любой пример заразителен, и постепенно забота о благосостоянии народа превратилась в заботу о себе при молчаливом согласии рядовых членов партии, находящихся словно в оцепенении от прошлых репрессий и опасающихся более совершенных изощренных способов реагирования на малейшую критику. Но ведь народ-то все видит, а к начальству приглядывается с особенной зоркостью. Народ не обманешь, и однажды глухое недовольство выливается открыто.
Слышу призывы защищать партию, поднимать ее авторитет. Хорошие призывы, только кто и как это должен делать? О каком авторитете можно говорить, если партаппарат не отказывается от повышения зарплаты, хотя результаты его деятельности равны едва ли не нулю в данное время? О каком авторитете можно говорить, если партаппарат не отказывается от привилегий, если не хочет жить так, как живет весь народ, если не не хочет делить с ним невзгоды, лишения и все остальное, что переносит простой люд.
Я вспоминаю своего отца и начинаю понимать, каким должен быть член партии – от рядового до руководителя. Как мне хочется, чтобы это поняли и другие, хотя я могу выглядеть несколько наивным в своих притязаниях на новизну уверений.
Конечно, лучше всего писать воспоминания по дневниковым записям, только кто в наши, детством переполненные дни, с играми, разного рода забавами и восторгами, мог заняться «ведением» дневников? Зачем это деревенским подросткам, имеющими весьма приблизительное представление о дневниках? Остается надежда на память – неписаный дневник тех далеких времен, насыщенных событиями, явлениями, окружающими людьми на фоне волнующих родных пейзажей.
Мне хотелось учиться в школе, может быть потому, что перед глазами постоянно маячила старшая сестра, которая училась в старших классах и часто с подругой делала уроки дома, не замечая того, что я с жадностью запоминал все, что она говорила. Пытался научиться читать, писать и к семилетнему возрасту овладел этим успешно. В этом же возрасте заявился в районную библиотеку и по примеру взрослых попросил записать меня читателем.
– Да умеешь ли ты читать-то? – усомнилась в моих способностях библиотекарша.
– Умею, уверенно заявил я.
– Ну коли умеешь – на тебе «Курочку Рябу».
Я взял книжицу, вышел на крылечко, сел, прочитал ее – и снова в библиотеку.
– Прочитал, – сказал я, – дайте еще!
– Ну расскажи едва ли не слово в слово.
– Хорошо, – удивилась библиотекарша, – возьми вот «Четыре желания».
Я взял, вышел на крылечко и тут же «проглотил» «Четыре желания». У меня появилось «пятое желание прочитать «взрослую», толстую книгу: что мелочиться!
– Возьми вот «Остров сокровищ».
Это было то самое! Домой я летел, как на крыльях. Еще бы! Я читатель!
Первого сентября пошел со сверстниками в школу красивую, светлую, высокую, украшенную по фасаду резьбой.
Находилась она в райцентре за рекой. Пришел, обмирая от волнения: наконец-то буду учиться в школе, но не тут-то было! В переполненном до отказа классе толстая, некрасивая учительница сделала перекличку. Меня не оказалось. На перемене, разобиженный, чуть ли не в слезах, подошел к ней и спросил, почему меня нет в списке. Поднялись в учительскую на втором этаже, подошли к директору, – как помню, мужчине выше среднего роста, с голубыми крупными, навыкат, глазами.
– Тебе, мальчик, надо приходить в школу на будущий год, потому что ты родился (он заглянул в бумаги) в ноябре месяце, а мы принимаем только тех, кто родился до первого сентября.
Я стал упрашивать его со слезами.
– Не могу, мальчик, классы переполнены.
Это была моя первая встреча с невезением.
На следующий год меня приняли в школу. Сидел я за одной партой с девочкой. С удовольствием, с любовью смотрел на молодую стройную учительницу в белой кофточке, в черной юбке и в туфлях на высоких каблуках. Звали ее Клавдия Ивановна. Время не в силах вытравить из памяти ее образ!
Нравилась мне и школа. Высокие на удивление потолки, просторные коридоры, лестница, ведущая на второй этаж; светлые классы с большими окнами, парты с откидными крышками; во дворе ряд спортивных сооружений и странный запах какой-то невысокий, загустелой за лето, травы.
Через год из-за переполненности классов открыли школу у нас в деревне в большом шестистенном доме бывшего богатыря. Классы спаренные: первый и третий, второй и четвертый, два учителя мужчина и женщина. К сожалению, учителя часто менялись, поэтому не удавалось запомнить некоторых. Остался в памяти один, потому что хромал на правую (или левую) ногу, имел голубые, навыкат глаза (не тот ли самый, который 2 года назад не принял меня в школу?). Был он чуть выше среднего роста и плотный, крепкий, очень любил охоту и брал меня и моего друга весной охотиться ночью ну уток, которые охотно на манок, плюхаясь в лужи возле леса, где была наша засада. Звали его Вениамин Иванович.
В четвертом классе некоторое время вела уроки стройная учительница с глазами, погруженными в глубокую тень, этим она очень походила на портрет героя Гражданской войны Лазо из учебника истории.
В 1941 году я перешел в пятый класс, то есть в среднюю школу райцентра.
Началась война. Ушли на фронт учителя. Я еще не освоился в средней школе, поэтому не могу точно назвать ушедших, за исключением Агапова, который был директором.
Вели уроки Петр Михайлович Любимов, яркий представитель дореволюционной когорты учителей. Он ходил в неизменном черном костюме, с «бабочкой» вместо галстука на белоснежной рубашке, обшлага которой выступали ровно на два сантиметра из-под рукавов пиджака. Вел он зоологию. Едва в коридоре раздавался звонок на урок, выходил Петр Михайлович из учительской, степенно, неторопливо проходило по коридору, заходил в класс, привычно раскладывал на кафедре тетради, книги, раскрывал классный журнал, делал перекличку (не всегда), доставал из нагрудного кармашка серебряные на серебряной цепочке часы, открывал крышку, клал часы на место. Закончив опрос пройденного материала, объяснял новый, закреплял его, ставил оценки, закрывал журнал, выдворял часы в кармашке, и раздался звонок с урока. Уходил учитель, так ни разу не улыбнувшись, чем повергал меня в немое обожание его.
Было странно видеть его играющими на сцене РДК роли персонажей Островского; впрочем, он и там не улыбался. Жил он в скромном домике около реки. За высоким, плотным заплотом красовались выше крыши тополя – явление в селе единичное. Мы с братцем решили вырастить тополя под окнами нашего дома. Соорудили «садик», как у нас называли палисадники. Знали, что тополя можно вырастить из остростков-веточек, только где их взять? У строгого учителя просить стеснялись, решили украсть. Ну подумаешь, стал на скамеечку у заплота, отломил веточку-две…
Не имея навыков воровства, попались мы с братцем с поличным, потому что не догадались заглянуть в проулок, по которому ходил домой Петр Михайлович; вскочили на скамейку, стали ломать веточки, и раздался строгий голос: «Это что такое творится?». покраснелые от стыда, стояли мы с виноватым видом перед грозным учителем. Выручила нас проходящая мимо тетка Александра Николаевна, женщина из нашей деревни, неграмотная, но бойкая, умная, находчивая.
– Вы уж, Петр Михайлович, – попросила она, – не ругайте их сильно, они задумали посадить тополя у своего дома, вот и решились на воровство…
– Хорошее дело, – смягчился учитель и собственными руками отломил несколько веточек, объяснил, как их посадить, и пожелал удачи.
Кстати, тополя под нашими окнами взялись хорошо, и вскоре у нас появились последователи – подражатели…
Вот примерно все, что я могу написать об учителе зоологии Петре Михайловиче Любимове как представителе подлинных интеллигентов, не только среди учительских слоев. Разумеется, это мизер, крохи из того, что можно было бы о нем написать, имея дневниковые записи. Еще хочется сказать, что все написанное – это моя память о нем, кто-то знает и больше и шире, подробнее и ярче.
В сентябре 1941 года среднюю школу снимали для помощи колхозу, расположенному в нашей деревне, копали картошку три дня. Вернувшись в школу, увидели в классе молодую, симпатичную, веселую учительницу, которая вдохновенно и взволнованно объявила, что будет вести у нас русский язык и литературу и еще будет классным руководителем, но проработала она в нашем классе недолго. Это была Мария Ивановна Приходько. (Она выпускница, должно быть, пединститута). Не то переехала куда, не то случилось нечто другое, помню ее, талантливо исполняющую на сцене РДК роль в пьесе Островского…
Хорошо запомнилась красивая, слегка подпудренная и подрумяненная учительница ботаники Зорина Александра Васильевна, которая, как и Петр Михайлович, вела уроки строго по методике, правда, могла и улыбаться иногда.
Хочется сказать несколько слов об учительнице математики Анне Васильевне Куклиной, жене Василия Гавриловича. Она была невысокого роста, вежливая и скромная.
Не помню точно, не то в конце октября, не то в начале ноября в класс не вошел, ворвался, учитель с пышной светлой бородой, с волнистыми густыми волосами. Он был очень образован, вдохновлен, подвижен.
– Звать меня – Калошин Павел Нестерович, – представился он, – буду вести у вас уроки географии.
Казался чуть-чуть несобранным, не в меру энергичным. Как удалось позже узнать, его в 1938 году в августе прямо на учительской конференции арестовали и увезли в Иркутск, где подвергли немыслимым пыткам, «выбивая» «правду» о контрреволюционной деятельности. Конечно, как стало известно из его мемуарных записей, довольно честных, правдивых и подробных, грешники за ним водились, очевидно, как и за всеми, кто попадал в хаос событий 1–20 годов, когда всем хотелось выжить, уцелеть. Попал ли ты в партизаны, или был председателем первым советских органов, или был мобилизован в колчаковские войска. После колчаковщины мобилизовали его для подавления «кулацкого восстания» по тулунскому тракту, он «заблудился» в тайге и вышел оттуда, когда восстание был подавлено. Нашлись свидетели его «хитрости», последовал донос и арест.
Павел Нестерович пишет в мемуарах, каким пыткам, издевательствам и побоям в тюрьме подвергался, но сумел опровергнуть все обвинения в свой адрес, и был отпущен на свободу. Вскоре он оказался в Нижнеилимске и стал работать в школе, страстно влюбленный в жизнь.
Как-то после уроков он собрал нас, юных краеведов, в кабинете завуча. Показал самодельный, из грубой оберточной бумаги «альбом» и спросил, кто бы мог нарисовать обложку. Ребята дружно указали на меня. Шел второй год войны. Разумеется, ни красок, ни кистей не было ни у меня, ни в продаже. У Павла Нестеровича тоже ничего не было, кроме страстного желания приучить нас к изучению родного края малой и милой родины.
Взялся я за работу, надеясь на свою изобретательную натуру: еще бы, нужда научит. На обложке нарисовал вид из окна кухни: за огородами виднелось заснеженное поле, за ним далекие избушки Большой (название) деревни, слева хребет, справа опушка погодаевского бора. На горизонте – ачинская сопка и Шальновский хребет. Бумага обложки серая, поэтому снег я покрасил известью, благо ее было в изобилии. Небо покрыл той же известью, подкрашенной брусничным соком. Сопки и хребет подмалевал сажей с известью, ближний хребет и погодаевский бор – сажей.
Надо было видеть, с каким восторгом хвалил Павел Нестерович мой труд. Мне даже неудобно стало от его дифирамбов. Это меня окрылило, приподняло в своих глазах и в глазах учеников. К следующему занятию кружка я принес… стихотворение:
Есть на покосе кедр могучий,
Хвоя зеленая на нем.
Под ним течет Тушама ручей,
С него частенько бьем.
И опять Павел Нестерович своими восторгами заставил меня покраснеть, казалось, до пяток. Смущало то, что в стихах было много неправды: во-первых, кедр является ориентиром межи между колхозными покосами, и шишек на нем почему – то не бывало; во-вторых, Тушама не ручей, а речка, я боялся, что ребята станут меня «разоблачать»; все обошлось как нельзя лучше.
После Нового года Павел Нестерович решил поставить на школьной сцене спектакль «Мороз Красный нос» по поэме Некрасова. Каким-то образом он достал два тюка оберточной серой и толстой бумаги. Ребята и девчата склеили большие «полотна». Я написал на них заснеженный лес, применяя сажу, глину и опять известь. Среди деревьев стояла запряженная в сани понурая лошадь…
Спектакль прошел с успехом, его хотели поставить на сцене районного Дома культуры.
Сам же Павел Нестерович одевался скромно, мог прийти в школу в кирзовых сапогах, испачканных коровьим навозом, в помятом пиджаке, в неглаженных брюках. Мы, уже привыкшие к лишениям военного времени, и не ставили это в вину учителю.
На уроках он был по-прежнему энергичен и возбужден, любил и поворчать, если замечал что-то неладное, но мог и проявить завидное внимание к огорченному чем-то ученику. Мог и «двойку» поставить в журнал. Меня постигла такая немилость, когда я при ответе перепутал изобаты и изобары.
«Двойка» обескуражила, и я, вырвав из учебника лист под обложкой, нарисовал шарж на учителя с большим сходством. Пустил по рядам и со страхом слушал, как смех одолевает ребят. Конечно, Павел Нестерович завладел шаржем, тщательно осмотрел его и… похвалил меня:
– Ты молодец, Замаратский, здорово получилось. Позволь взять рисунок на память.
Мог ли я отказать?
Меня всегда поражала его неукротимая энергия и скорость. Едва влетев в класс, он командовал:
– Замаратский, к доске!
Еще один эпизод. Иван Павлович, учитель математики (рассказ о нем впереди) заболел, и Павел Нестерович стал заменять его. Он называл страницу, номер задачи и предлагал:
– Кто первый решит, получит «пять».
В классе учился Леонид Белобородов, математик по природе (если б война быть ему профессором, но… увы). Он через две-три минуты тянет вверх руку.
– Что, Белобородов?
– Я решил.
– Ставлю «пять». Решай следующую…
Ленька мог бы получить сто «пятерок». Выздоровел Иван Павлович, пришел на урок, объяснил новый материал, дал номер задачи, а Ленька тянет руку вверх.
– Что, Леонид?
– Я решил.
– Так быстро?
– А нас Павел Нестерович научил: кто первый решит, получит «пять».
– Торопиться блох ловить, – урезонил его Иван Павлович.
Павел Нестерович играл в спектаклях во время войны, когда сборы от спектаклей шли в фонд обороны, и после войны, к сожалению, из седьмого класса я был вынужден пойти работать в качестве монтера на радиоузел, потом был призван в армию, а после службы поступил в Иркутское художественное училище. Собираясь уехать домой на каникулы, пришел на пристань, чтобы купить билет на пароход.
На берегу увидел группу учеников и, удивительно, во главе их Павла Нестеровича, который, узнав меня, вдруг «воспылал» вдохновением, неподдельным, казалось, вечным.
– Ребята, – начал он, как всегда, приподнято, – знаете, кто это?
Ребята молча уставились на меня, а Павел Нестерович давай меня нахваливать, да так, что мне стало не по себе.
– А это, – продолжал Павел Нестерович, – мой бывший ученик, художник и поэт. Вот что он написал, когда учился в шестом классе, – и продекламировал мой «шедевр» о кедре на речке Тушама.
Я был изумлен, поражен его памятью. Он рассказал мне, что работает в школе города Усолье и привез учеников на экскурсию в Иркутск, посмотреть город, посетить музеи, исторические места, «подышать» воздухом прошлого.
Потом стал расспрашивать меня о Нижнеилимске и его жителях, о том, какие события случились там в последние годы.
Я был обескуражен, не мог ответить почти ни на один вопрос, мысленно кляня себя за невнимательность отношение к илимчанам, людям, в основном спокойным, лишенным сентиментальности или тщательно скрывающим ее за суровой илимской действительностью. Конечно, не все, но я, видимо, представлял экземпляр, который не хотел знать больше того, что знал. Я любил природу Илима, его мягкую, незатейливую красоту, обожал, пытался рисовать ее пейзажи, писал о ней стихи, изредка «разряжаясь» стихами о людях, вот и о Павле Нестеровиче написал.
Учитель
Как в преддверие рая,
В класс притихший влетал,
На ходу открывая
Классный журнал.
И ворчливый немного
(Указка в руке)
Вызывал от порога:
Замаратский, к доске.
Нарисуй-ка на память
Байкальский хребет,
А Оглоблина Таня,
Расскажи про Тибет.
Кругоплечий и резвый,
Русый цвет бороды,
Взгляд и честный и трезвый —
Родниковой воды
Выше среднего роста,
В школу страстно влюблен,
Задушевно и просто
Вел себя с нами он
Был и строгим и чутким,
Спросит вдруг, между дел:
У? Печален, Васютка?
Может быть, заболел?
Был ли он образцовым
Всегда и везде?
Но стоит образом он
Благородства в труде.
И любим беспредельно,
Не забудется, нет,
Удивительно цельный
Педагога портрет.
К сожалению, о дальнейшей судьбе Павла Нестеровича я знаю понаслышке и немного, потому что из седьмого класса ушел на работу монтером радиоузла, где до призыва в армию работал мой брат Михаил, и меня уговорили, упросили на его место.
Во время войны в районном Доме культуры, повторяю, ставились спектакли, сбор от которых поступал в Фонд обороны. Конечно, большинство «артистов» – это учителя, и среди них, конечно, Павел Нестерович.
Вскоре я ушел в армию, и Павел Нестерович исчез из поля моего внимания, изредка встречал я о нем заметки в газете «Восточно – Сибирская правда», где помещались его фотографии и он был титулован «патриархом» учительских династий. Последний раз я его видел перед затоплением долины Илима: он приехал посмотреть еще раз на родину. Это был крепкий человек, совсем непохожий на старика, хотя возраст его переваливал за девяносто лет. Меня поразил ряд белых ровных зубов в его рту, окруженном шикарной белой бородой. Был одет по-походному: спортивная куртка, кирзовые сапоги и бодрость! Это все, что я могу написать о самоотверженном, преданном своему призванию и делу учителя…
Да, вспоминается эпизод. На уроке Павел Нестерович искренне повинился, что забыл дома прибор, сделанный им, при помощи которого можно наглядно демонстрировать горообразование. Нашел выход: привлек наше внимание к рукаву своего пиджака и стал сжимать рукав пальцами, под которыми зримо, рельефно образовывались складки, очень напоминающие земные неровности.