Луна уже блекла и синела, наступала предрассветная пора, был второй час за полночь. Лампа на столе выгорела и стухла. Синтянина все стояла на одном и том же месте.
«Все это кончится, – думала она, – он женится на Ларе, и тогда…» Она задрожала и, хрустнув хладеющими руками, прошептала: «О боже, боже! И еще я же сама должна этому помогать… но ведь я тоже человек, в моей душе тоже есть ревность, есть эти страшные порывы к жизни. Неужто мало я страдала! Неужто… О, нет! Избавь, избавь меня от этого, Создатель! Пускай, когда я сплю, мне и во сне снится счастье. Все кончено! Зачем эти тревоги? Я жизнь свою сожгла и лучше мне забыть о всем, что думалось прошедшею порой. Чего мне ждать? Ко мне не может прилететь уж вестник радости, или он будет… вестник смерти… Его я жду и встречу и уйду за ним… Туда, где ангелы, где мученица Флора».
И в уме Александры Ивановны потянулась долгая, тупая пауза, он словно уснул, свободный от всех треволнений; память, устав работать, легла как занавес, сокрывший от зрителя опустелую сцену, и возобладавший дух ее унесся и витал в безмятежных сферах. Это прекрасное, легкое состояние, ниспосылаемое как бы в ослабу душе, длилось долго: свежий ветер предосеннего утра плыл ровным потоком в окно и ласково шевелил распущенной косой Синтяниной, целовал ее чистые щеки и убаюкивал ее тихим свистом, проходя сквозь пазы растворенной рамы. Природа дышала. И вот вздох один глубже другого: рама встряхнулась на петлях, задрожало стекло, словно кому-то тесно, словно кто-то спешит на свиданье, вот даже кто-то ворвался, вот сзади Синтяниной послышался электрический треск и за спиной у нее что-то блеснуло и все осветилось светло-голубым пламенем.
Александра Ивановна обернулась и увидала, что на полу, возле шлейфа ее платья, горела спичка.
Генеральша сообразила, что она верно зажгла спичку, наступив на нее и быстро отбросила ее от себя дальше ногой; но чуть лишь блеснул на полете этот слабый огонь, она с ужасом ясно увидела очень странную вещь: скрытый портрет Флоры, с выколотыми глазами, тихо спускался из-под кутавшей его занавесы и, качаясь с угла на угол, шел к ней…
– Нет, Флора, не надо, не надо, уйди! – вскрикнула Синтянина, быстро кинувшись в испуге в противоположный угол и тотчас же сама устыдилась своего страха и крика.
«Может быть, ничего этого и не было и мне только показалось, а я, между тем, подняла такой шум?» – подумала она оправляясь.
Но между тем, должно быть, что-то было, потому что в спальне снова послышалось чёрканье спички, и два удара косточкой тонкого пальчика по столу возвестили, что Вера не спит.
Александра Ивановна оборотилась и увидела трепещущий свет; Вера сидела в постели и зажигала спичкой свечу.
«Не она ли и минуту тому назад зажгла и бросила спичку? Я, забывшись, могла и не слыхать этого, но… Господи! портрет, действительно, стоит пред столом! Он действительно сошел со стены и… он шел, но он остановился!»
Синтянина остолбенела и не трогалась.
Вера взяла в руки портрет и позвала мачеху.
– Зачем ты ее так оскорбила? – спросила она своими знаками генеральшу. – Это нехорошо, смотри, она тобой теперь огорчена.
Александра Ивановна вздрогнула, сделала два шага к Вере и, торопливо озираясь, сказала рукой:
– Куда ты заставляешь меня смотреть?
– Назад.
– Чего?.. Кто там? скажи мне: я робею…
– Гляди!.. Она оскорблена… Зачем ее бояться?
– Не пугай меня, Вера! Я сегодня больна! Я никого не оскорбила.
Но девочка все острей и острей глядела в одну точку и не обращала внимания на последние мачехины слова.
– Гляди, гляди! – показывала она, ведя пальцем руки по воздуху.
– Ах, отстань, Вера!.. Не пугай!..
– Я не пугаю!.. Я не пугаю… Она здесь… ты тихо, тихо стой… вот, вот… не трогайся… не шевелись… она идет к тебе… она возле тебя…
– Оставь, прошу тебя оставь, – шептала генеральша, растерявшись, стыня от внезапного охватившего ее холодного тока.
– Какая добрая! – продолжала сообщать Вера, и вдруг, задыхаясь, схватила мачеху за руку и сказала:
– Бери, бери скорей… она тебе дает… Ах, ты, неловкая!.. теперь упало!
И в это же мгновение по полу действительно что-то стукнуло и покатилось.
Александра Ивановна оглянулась вокруг и не видела ничего, что бы могло причинить этот стук, но Вера скользнула под стол, и Синтянина ощутила на пальце своей опущенной руки холодное кольцо.
Она подняла руку: да; ей это не казалось, – это было действительно настоящее кольцо, ровное, простое золотое кольцо.
Изумлению ее не было меры. Она торопливо взяла это кольцо и посмотрела внутрь: видно было, что здесь когда-то была вырезана надпись, но потом сцарапана ножом и тщательно затерта.
– Откуда же оно взялось?
Вера тихо указала пальцем на угол протертого полотна в портрете: тут теперь была прореха и с испода значок от долго здесь лежавшего кольца.
Синтянина пожала плечами и, глядя на Веру, которая вешала на место портрет, безотчетно опять надела себе на палец кольцо.
– Второй раз поздравляю тебя! – сказала, прыгнув ей на шею, Вера и поцеловала мачеху в лоб.
Александра Ивановна замахала руками и хотела сбросить кольцо; но Вера ее остановила за руку и погрозила пальцем.
– Это нельзя! – сказала она: – этого никак нельзя! никак нельзя!
И с этим девочка погасила свечу, чему Синтянина была, впрочем, несказанно рада, потому что щеки ее алели предательским, ярким румянцем, и она была так сконфужена и взволнована, что не в силах была сделать ничего иного, как добрести до кровати, и, упав головой на подушки, заплакала слезами беспричинными, безотчетными, в которых и радость, и горе были смешаны вместе, и вместе лились на свободу.
– Нет; тут вокруг нас гнездятся какие-то чары, – думала она засыпая. – В мою жизнь… мешается кто-то такой, про кого не снилось земным мудрецам… или я мешаюсь в уме! О, ангел мой! О, страдалица Флора! молись за меня! Зачем еще мне жить… жить хочется!
– И надо.
Молодая женщина вздрогнула и накрыла голову подушкой, чтобы ничего не слыхать.
А сон все ходит вокруг и дремб все ползет под подушку и шепчет: «жить надо! непременно надо!»
Коварный сон, ехидная дремб!
Утро осветило Александру Ивановну во сне, продлившемся гораздо долее обыкновенного. Она спала сладко, дышала полно, уста ее улыбались и щеки горели ярким румянцем. В таком положении застала ее Вера, вставшая, по обыкновению своему, очень рано и к этой поре уже возвратившаяся с своей далекой утренней прогулки. Она подошла к мачехе, посмотрела на нее и, поставив у изголовья генеральши стакан молока, провела по ее горячей щеке свежею, озерною лилией. Холодный, густой и клейкий сок выбежал из чашки цветка и крупными, тяжелыми, как ртуть, каплями скатился по гладкой коже.
Синтянина открыла глаза и, увидав улыбающееся лицо падчерицы, сама отвечала ей ласковою улыбкой.
– Ты хорошо спала, – сказала ей своею ручною азбукой девушка. – Вставай, пора; довольно спать, пора проснуться.
Синтянина оперлась на локоть и, заглянув чрез дверь на залитую солнцем залу, вдруг беспричинно встревожилась.
Она еще раз посмотрела на Веру, еще раз взглянула на солнечный свет, и они оба показались ей странными: в косых лучах солнца было что-то зловещее, в них как будто что-то млело и тряслось.
Бывает такой странный свет: он гонит прочь покой нервозных душ и наполняет тяжкими предчувствиями душу.
Спокойное и даже приятное расположение духа, которым Александра Ивановна наслаждалась во сне, мгновенно ее оставило и заменилось тревожною тоской.
Она умылась, убрала наскоро голову и села к поданному ей стакану молока, но только что поднесла его ко рту, как глаза ее остановились на кольце и сердце вдруг упало и замерло.
Необыкновенного ничего не было: она только вспомнила про кольцо, которое ей так странно досталось, да в эту же секунду калитка стукнула немножко громче обыкновенного. Более ничего не было, но Александра Ивановна встревожилась, толкнула от себя стакан и бросилась бегом к окну.
По двору шла Форова: но как она шла и в каком представилась она виде? Измятая шляпка ее была набоку, платье на груди застегнуто наперекос, в одной руке длинная, сухая, ветвистая хворостина, другою локтем она прижимала к себе худой коленкоровый зонтик и тащила за собою, рукавами вниз, свое рыжее драповое пальто.
Она шла скоро, как летела, и вела по окнам острыми глазами.
– О, Боже мой! – воскликнула при этом виде Синтянина и, растворив с размаху окно, закричала: – Что сделалось… несчастие?
– Гибель, а не простое несчастие! – проговорила на бегу дрожащими губами Форова.
– О, говори скорей и сразу! – крикнула, рванувшись навстречу к ней, Синтянина: – Скорей и сразу!
– Подозеров убит! – отвечала Катерина Астафьевна, бросая в сторону свою хворостину, зонтик и пальто, и сама падая в кресло.
Генеральша взвизгнула, взялась за сердце и, отыскав дрожащею рукой спинку стула, тихо на него села. Она была бледна как плат и смотрела в глаза Форовой. Катерина Астафьевна, тяжело дыша, сидела пред нею с лицом покрытым пылью и полузавешанным прядями седых волос.
– Что ж дальше? Говори: я знаю за что это и я все снесу! – шептала генеральша.
– Дай мне скорей воды, я умираю жаждой.
Синтянина ей подала воды и приняла назад из рук ее пустой стакан.
– Твой муж…
– Ну да, ну что ж мой муж?.. Скорей, скорей!
– Удар, и пуля в старой ране опустилась книзу.
Стакан упал из рук Синтяниной и покатился по полу.
– Оба! – проговорила она и, обхватив голову руками, заплакала.
– Как был убит Подозеров и… что это такое, – заговорила, кряхтя и с остановками, Форова, – я этого не знаю… Ни от кого нельзя… добиться толку.
– Дуэль! Я так и думала, – прошептала генеральша, – я это чувствовала, но… меня обманули.
– Нет… Форов… говорит убийство… Весь город… мечется… бежит туда… А твой Иван Демьяныч… встал нынче утром… был здоров и… вдруг пакет из Петербурга… ему советуют подать в отставку!
– Ну, ну же, Бога ради!
– За несмотрение… за слабость… за моего Форова с отцом Евангелом… будто они гордановских мужиков мутили. Иван Демьяныч как прочитал… так и покатился без языка.
– Скорей же едем! – и Александра Ивановна, накинув на себя серый суконный платок, схватила за руку Веру и бросилась к двери.
Форова едва плелась и не поспевала за нею.
– Ты на чем приехала сюда? – оборотилась к ней Синтянина.
– Все на твоей же лошади и… в твоей же карафашке.
– Так едем.
И Александра Ивановна, выбежав за ворота, вспрыгнула в тележку, втянула за собой Форову и Веру, и, повернув лошадь, погнала вскачь к городу.
Дорогой никто из них не говорил друг с другом ни о чем, но, переехав брод, Катерина Астафьевна вдруг вскрикнула благим матом и потянулась вбок с тележки.
Синтянина едва удержала ее за руку и тут увидала, что в нескольких шагах пред ними, на тряских извозчичьих дрожках ехал майор Форов в сопровождении обнимавшего его квартального.
– Мой Форов! Форов! – неистово закричала Катерина Астафьевна, между тем как Синтянина опять пустила лошадь вскачь, а Филетер Иванович вырвал у своего извозчика вожжи и осадил коня, задрав ему голову до самой дуги.
Коренастый майор не только по виду был совершенно спокоен, но его и в самом деле ничто не беспокоило; он был в том же своем партикулярном сюртуке без одной пуговицы; в той же черной шелковой, доверху застегнутой жилетке; в военной фуражке с кокардой и с толстою крученою папироской.
– Торочка моя! Тора! Чего ты, глупая баба, плачешь? – заговорил он самым задушевным голосом, оборотясь на дрожках к жене.
– Куда?.. Куда тебя везут?
– Куда? А черт их знает, по начальству, – пошутил он, по обыкновению, выпуская букву ь в слове «начальство».
– Поди сюда скорей ко мне! Поди, мой Форов!
– Сейчас, – ответил майор, и с этим повернулся по-медвежьи на дрожках.
Полицейский его остановил и сказал, что этого нельзя.
– Чего нельзя? – огрызнулся майор. – Вы еще не знаете, что я хочу делать, а уж говорите нельзя. Учитесь прежде разуму, а после говорите!
И с этим он спрыгнул с извозчика и подбежал к жене.
– Чего ты, моя дурочка, перепугалась? Пустое дело: спрос и больше ничего… Я скоро вернусь… и башмаки тебе принесу.
Катерина Астафьевна ничего не могла проговорить и только манила его к себе ближе и ближе, и когда майор придвинулся к ней и стал на колесо тележки ногой, она обняла левою рукой его голову, а правою схватила его руку, прижала ее к своим запекшимся губам и вдруг погнулась и упала совсем на его сторону.
– Вот еще горе! Ей сделалось дурно! Фу, какая гадость! – сказал майор Синтяниной и, оборотясь к квартальному, проговорил гораздо громче: – Прошу вас дать воды моей жене, ей дурно!
– Я не обязан.
– Что? – крикнул азартно Форов, – вы врете! Вы обязаны дать больному помощь! – и тотчас же, оборотясь к двум проходящим солдатам, сказал:
– Ребята, скачите в первый двор и вынесите скорей стакан воды: с майоршей обморок!
Солдатики оба бросились бегом и скоро возвратились с ковшом воды.
Синтянина стала мочить Катерине Астафьевне голову и прыскать ей лицо, а майор снова обратился к квартальному, который в это время сошел с дрожек и стоял у него за спиной.
– Вас бы надо по-старому поучить вашим обязанностям.
– Я вас прошу садиться и ехать со мной, – настаивал квартальный.
– А я не поеду, пока не провожу жену и не увижу ее дома, мой дом отсюда в двух шагах.
Занятая Форовой, Синтянина не замечала, что пред нею разгоралась опасная сцена, способная приумножить вины майора. Она обратила на это внимание уже тогда, когда увидала Филетера Ивановича впереди своей лошади, которую майор тянул под уздцы к воротам своего дома, между тем как квартальный заступал ему дорогу.
Вокруг уже была толпа зрителей всякого сорта.
– Прочь! – кричал Форов. – Не выводите меня из терпения. Закон больных щадит, и государственным преступникам теперь разрешают быть при больной жене.
– Вас вице-губернатор ждет, – напирал на него квартальный, начиная касаться его руки.
– Пусть черт бы ждал меня, не только ваш вице-губернатор. Я не оставлю среди улицы мою жену, когда она больна.
– А я вам не позволю, – и квартальный, ободряемый массой свидетелей, взял Форова за руку.
Майор побелел и гаркнул: прочь! таким яростным голосом, что народ отступил.
– Отойдите прочь!.. Не троньте меня!
Квартальный держал за руку Форова и озирался, но в это мгновение черный рукав майорского сюртука неожиданно описал полукруг и квартальный пошатнулся и отлетел на пять шагов от нанесенного ему удара.
Квартальный крикнул и кинулся в толпу, которая, в свою очередь, шарахнулась от него и захохотала.
Уличная сцена окрашивалась в свои вековечные грязные краски, но, к счастию генеральши, занятая бесчувственною Форовой, она не все здесь видела и еще того менее понимала.
Освободясь от полицейского, майор сделал знак Александре Ивановне, чтоб она крепче держала его больную жену, а сам тихо и осторожно подвел лошадь к воротам своего дома, который действительно был всего в двадцати шагах от места свалки.
Ворота Форовского дома не отворялись: они были забиты наглухо и во двор было невозможно въехать. Катерину Астафьевну приходилось снести на руках, и Форов исполнил это вместе с теми же двумя солдатами, которые прислужились ему водой.
Тихо, осторожно и ловко, с опытностию людей, переносивших раненых, они внесли недышащую Катерину Астафьевну в ее спальню и положили на кровать.
Синтянина была в большом затруднении, и затруднение ее с каждой минутой все возрастало, потому что с каждою минутой опасность увеличивалась разом в нескольких местах, где она хотела бы быть и куда влек ее прямой долг, но Форова была бездыханна, и при ее кипучей душе и незнающих удержу нервах, ей грозила большая опасность.
Генеральша, скрепя сердце, ринулась к больной, расстегнула ей платье и стала тереть ей уксусом лоб, виски, грудь, а в это же время скороговоркой расспрашивала Форова о происшедшем.
– За что они дрались?
– Ну, это все после, после, – отвечал майор.
– Но во всяком случае это была дуэль?
– Нет; не дуэль – убийство!
– Прошу вас говорить ясней.
– Это было убийство… самое подлое, самое предательское убийство.
– Но кто же убил?
– Мерзавцы! Разве вы не видите, кто на все способен? ведь за все, бездельники, берутся, даже уж в спириты лезут: ни от чего отказа, и из всего выходят целы.
– Подозеров наповал убит?
– Пулей в грудь, под пятое ребро, навылет в спину, но полчаса тому назад, когда я от него вышел, он еще дышал.
Синтянина благодарно перекрестилась.
– Но все равно, – махнул рукой майор, – рана мертвая.
– И он теперь один?
– Нет, там осталась Лариса.
– Лариса там? Что же с нею, бедной?
Форов процедил сквозь зубы:
– Что с ней?.. Рвет волосы, ревет и, стоя на коленях в ногах его постели, мешает фельдшеру.
– А Горданов?
– Ранен в пятку.
– Да время ль теперь для шуток, Филетер Иваныч?
– Я не шучу. Горданов ранен в пятку.
– Значит, Подозеров стрелял?
– Нимало.
Майор оглянулся и, увидав у двери снова появившегося квартального, прошептал на ухо генеральше:
– Эту пулю ему, подлецу, я засадил.
– Господи! что ж это такое у вас было?
– Ну, что это было? Ничего не было. После узнаете: видите вон птаха-квартаха торчит и слушает, а вот и, слава Богу, Торочка оживает! – молвил он, заметив движение век у жены.
– Это была бойня! – простонала, едва открывая свои глаза, Форова.
– Ну, Торочка, я и в поход… – заторопился майор и поцеловал женину руку.
Катерина Астафьевна смотрела на него без всякого выражения.
– И я, и я тебя оставлю, Катя, – рванулась Синтянина.
– Иди… но… попроси… ты за него… Ты генеральша… тебя все примут…
– Ничего не надо, – отказался Форов.
И они с Синтяниной вышли.
– Меня арестуют, – заговорил он, идучи по двору, – дуэль, плевать, три пятницы молока не есть: а вы… знайте-с, что поп Евангел уже арестован, и мы смутьяны… в бунте виноваты… Так вы, когда будет можно… позаботьтесь о ней… о Торочке.
– Ах, Боже! разом столько требующих забот, что не знаешь куда обернуться! Но не падайте же и вы духом, Филетер Иваныч!
– Из-за чего же? ведь два раза не повесят.
– Все Бог устроит; а теперь молитесь Ему о крепости душевной.
– Да зачем Его и беспокоить такою малостью? Я исполнил свой долг, сделал, что мне следовало сделать, и буду крепок… – А вон, глядите-ка – воскликнул он в калитке, увидя нескольких полицейских, несшихся взад и вперед на извозчиках. – Все курьеры, сорок пять тысяч курьеров; а когда, подлецы, втихомолку мутят да каверзят, тогда ни одного протоканальи нигде не видать… Садись! – заключил он, грубо крикнув на квартального.
Но квартальный оборотился к Синтяниной с просьбой быть свидетельницей, что Форов его ударил.
– Ах, идите вы себе, пожалуйста! Какое мне до вас дело, – отвечала, вспрыгнув в тележку, Синтянина и, горя нетерпением, шибко поехала к своему дому.
– А ты, любезный, значит не знаешь китайского правила: «чин чина почитай»? Ты смеешь просить генеральшу? Так вот же тебе за это наука!
И с этим Форов сел сам на дрожки, а квартального поставил в ноги между собой и извозчиком и повез его, утешая, что он так всем гораздо виднее и пригляднее.
Обгоняя Синтянину, Форов кивнул ей весело фуражкой.
– Ах, твори Бог свою волю! – прошептала генеральша, глядя вслед удалявшемуся Форову и еще нетерпеливее погоняя лошадь к дому.
Положение дел нашей истории, дозволяющее заключить эту часть романа рассказанными событиями, может возбудить в ком-нибудь из наших читателей желание немедленно знать несколько более, чем сколько подневольное положение майора Форова дозволило ему открыть генеральше Синтяниной.
Как из дуэли вышла совсем не дуэль, а убийство, и почему Форов стрелял Горданову, как он выразился, в пятку?
Мы имеем возможность удовлетворить этому желанию, не рискуя таким образом предупредить события в предстоящем им развитии, и спешим служить этою возможностию лицам, заинтересованным судьбой наших героев.
После того как Филетер Иванович Форов расставил дуэлистов на месте и, педантически исполняя все обычаи поединка, еще раз предложил им примириться, ни Гордонов, ни Подозеров не ответили ему ни слова.
– За что я должен принять ваше молчание? – осведомился Форов.
– Пусть он просит прощенья, – отвечал Горданов хладнокровно, целя в одинокую белую березку.
– Я вас прошу, распоряжайтесь скорей стрелять! – проговорил едва слышно Подозеров. Форов ничего иного и не ожидал.
– Извольте же готовиться! – сказал он громко и, сделав шаг к Подозерову, шепнул: – кураж, кураж! и стойте больше правым боком… Глядите, он, каналья, как стоит. Ну, защити Бог правого!
Подозеров молча кивал в знак согласия головой, но он ничего не слыхал. Он думал совсем о другом. Он припоминал ее, какою она вчера была в осиннике, и… покраснел от мысли, что она его любит.
– Неужто это так?.. но кажется… да.
Умирать с такою уверенностью в любви такой женщины, как генеральша, и умирать в высочайшую минуту, когда это счастие только что сознано и ничем не омрачено – это казалось Подозерову благодатью, незаслуженно заключающей всю его жизнь прекрасной страницей.
Он послал благословение ей за эту смерть; вспомнил о Боге, но не послал Ему ни просьб, ни воздыхания и начал обеими руками поднимать пистолет, наводя его на Горданова как пушку.
Такой прием с оружием не обещал ничего доброго дуэлисту, и Форов это понимал, но делать было уж нечего, останавливаться было не время, да и Андрей Иваныч, очевидно, не мог быть иным, каким он был теперь.
– Извольте же! – возгласил еще раз Форов и, оглянувшись на высматривавшего из-за куста Висленева, стал немного в стороне, на половине расстояния между поединщиками. – Я буду говорить теперь вам: раз и два, и три и вы по слову «т р и» каждый спустите курок.
– Ладно, – отвечал, надвинув на лоб козырек фуражки, Горданов.
Подозеров молчал и держал свою пушку пред противником, по-видимому, не желая глядеть ему в лицо.
– Теперь я начинаю, – молвил майор, и точно фотограф, снимающий шапочку с камерной трубы, дал шаг назад и, выдвинув вперед руку с синим бумажным платком, громко и протяжно скомандовал: р-а-з, д-в-а и… Выстрел грянул.
Пистолет Горданова дымился, а Подозеров лежал навзничь и трепетал, как крылами трепещет подстреленная птица.
– Подлец! – заревел ошеломленный майор: – я говорил, что тебе быть от меня битым! – и он, одним прыжком достигнув Горданова, ударил его по щеке, так что тот зашатался. – Секундант трус! Ставьте на место убийцу, выстрел убитого теперь мой!
И с этим майор подбежал к лежащему на земле Подозерову и схватил его пистолет, но Горданова уже не было на месте: он и Висленев бежали рядом по поляне.
– А! так вот вы как! презренная мразь! – воскликнул майор и выстрелил.
Беглецы оба упали: Горданов от раны в пятку, а Висленев за компанию от страха. Через минуту они, впрочем, также оба вместе встали, и Висленев, подставив свое плечо под мышку Горданова, обнял его и потащил к оставленному под горой извозчику.
Форов остался один над Подозеровым, который слабо хрипел и у которого при каждом незаметном вздохе выступало на жилете все более и более крови.
Майор расстегнул жилет Андрея Ивановича, нащупал кое-как рану и, воткнув в нее ком грубой корпии, припасенной им про всякий случай в кармане, бросился сам на дорогу.
Невдалеке он заарестовал бабу, ехавшую в город с возом молодой капусты и, дав этой, ничего не понимавшей и упиравшейся бабе несколько толчков, насильно привел ее лошадь к тому месту, где лежал бесчувственный Подозеров. Здесь майор, не обращая внимания на кулаки и вопли женщины, сбросив половину кочней на землю, а из остальных устроил нечто вроде постели и, подняв тяжело раненного или убитого на свои руки, уложил его на воз, дал бабе рубль, и Подозерова повезли.
Майор во все время пути стоял на возу на коленях и держал голову Подозерова, помертвелое лицо которого начинало отливать синевой, несмотря на ярко освещавшее его солнце.
Этот восьмиверстный переезд на возу, который чуть волокла управляемая бабой крестьянская кляча, показался Форову за большой путь. С седой головы майора обильно катились на его загорелое лицо капли пота и, смешиваясь с пылью, ползли по его щекам грязными потоками. Толстое, коренастое тело Форова давило на его согнутые колена, и ноги его ныли, руки отекали, а поясницу ломило и гнуло. Но всего труднее было переносить пожилому майору то, что совершалось в его голове.
«Какая мерзость! Нет-с; какая неслыханная мерзость! – думал он. – Какая каторжная, наглая смелость и какой расчет! Он шел убить человека при двух свидетелях и не боялся, да и нечего ему было бояться. Чем я докажу, что он убил его как злодей, а не по правилам дуэли? Да первый же Висленев скажет, что я вру! А к этому же всему еще эта чертова ложь, будто я с Евангелом возмущал его крестьян. Какой я свидетель? Мне никто не поверит!»
При этом майор начал делать непривычные и всегда противные ему юридические соображения, которые не слагались и путались в его голове.
«Поведения я неодобрительного, – высчитывал майор, – известно всем, что я принимаю на нутро, ненавижу приказных, часто грублю разному начальству, стремлюсь, по общему выражению, к осуществлению несбыточных мечтаний и в Бога не верую… То есть черт меня знает, что я такое! Что тут возьмешь с такою аттестацией? Всякий суд меня засудит!.. И надеяться не на что. Разве на Бога, как надеется моя жена. Да; ведь истинно более не на кого! Свидетели! – да кто же, какой черт велит подлецу, задумавши гадость, непременно сделать ее при свидетелях? Нет; это даже страшно, во что нынче обернулись эти господа: предусмотрительны, расчетливы, холодны… Неуязвимы ничем! В спириты идут; в попы пойдут… в монахи пойдут. Отчего же не пойдут? пойдут. Это уж начинается иезуитство. В шпионы пойдут… В шпионы!.. Да кто же взаправду Горданов? О, о-о! Нет, видно, прав поп Евангел, если Бог Саваоф за нас сверху не вступится, так мы мир удивим своею подлостию!»
И с этими-то мыслями майор въехал на возу в город; достиг, окруженный толпой любопытных, до квартиры Подозерова; снес и уложил его в постель и послал за женой, которая, как мы помним, осталась в эту ночь у Ларисы. Затем Форов хотел сходить домой, чтобы сменить причинившее ему зуд пропыленное белье, но был взят.
Горданов был гораздо счастливее. Он был уверен, что убил Подозерова, и исход дела предвидел тот же, какой мерещился и Форову, но с тою разницей, что для Горданова этот исход был не позором, а торжеством.
Павел Николаевич лежал на мягком матрасе, в блестящем серебристом белье; перевязка его позорной раны в ногу не причинила ему ни малейшей боли и расстройства, и он, обрызганный тонкими духами, глядел себе на розовые ногти и видел ясно вблизи желанный край своих стремлений.
Под подушкой у него было письмо княгини Казимиры, которая звала его в Петербург, чтобы «сделать большое дело!»
Бодростин был поставлен своими друзьями как шашка на кон, да притом и вместе с самою Бодростиной: княгиня Казимира вносила совсем новый элемент в жизнь.
– Гм! гм! однако у меня теперь уж слишком большой выбор! – утешался Горданов и расстилал пред собою большой замысел, которому все доселе бывшее должно служить не более как прелюдией.
Начав ползком, как кот, подкрадываться к цели, Горданов чувствовал уж теперь в своих когтях хвосты тех птиц, в которых хотел впиться. Теперь более чем когда-либо окрепло в нем убеждение, что в нашем обществе все прощено и все дозволено бесстыдной наглости и лицемерием прикрытому пороку.
Ошибался или не ошибался в этом Горданов – читатели увидят из следующей части нашего романа.