Горданов обещал княгине, что спрячет ее скрипача где-нибудь неподалеку за чертой Петербурга, но спрячет так удобно, что для влюбленных останется еще возможность хотя редких свиданий, но устроил все иначе.
Вместо того, чтобы хлопотать о перевозе счастливого артиста за городскую черту, Горданов, явясь к нему на другое утро, предъявил ему бумагу, по силе которой всякая полицейская власть обязана была оказывать Павлу Николаевичу содействие в поимке названного в ней артиста.
Тот оторопел и, растерявшись, только осматривал Горданова с ног до головы. Он, очевидно, никогда не видал птиц такого полета.
– Вы не выдумайте, однако, защищаться, – заговорил тихо Горданов, заметив, что артист, собравшись с мыслями, озирается по сторонам: – это будет бесполезно, потому что, во-первых, я не позволю вам сойти с места и у меня в кармане револьвер, а во-вторых, я совсем не то, за что вы меня принимаете. Вам этого не понять; я Федот, да не тот: а пришел вас спасти. Поняли теперь?
– Н… н… е… т, – беззвучно уронил потерявшийся артист.
– Нет? очень жаль, а мне разъяснять вам это некогда, но, впрочем, странно, что вы, будучи поляком, этого не понимаете: я иду дорогой, проложенною вашими же соотчичами, служу и вашим, и нашим. Бегите пока можете: я вас отпускаю, но бегите ловко, не попадайтесь под мой след, за вами могут пуститься другие охотники, не из наших… Те уж не будут так милостивы, как я.
– Но за что же вы ко мне так милостивы?
– Ну уж это мое дело. Я знаю, что вам меня вознаграждать нечем.
– Совершенно нечем.
– Но, однако, вы мне отдадите что у вас есть готового?
– То есть, что же такое вы желаете получить?
– То есть я желаю получить векселя княгини с бодростинскими надписями.
Артист начал было уверять, что у него ничего подобного нет, но когда Горданов пугнул его обыском, то он струсил и смятенно подал два векселя, которые Павел Николаевич прочел, посмотрел и объявил, что работа в своем роде совершеннейшая, и затем спрятал векселя в карман, а артисту велел как можно скорее убираться, о чем тот и не заставлял себе более повторять.
Он одевался, лепеча Горданову, что, едучи в Россию, он никак не думал заниматься здесь подобными делами, но что его неудачи шли за неудачей, музыки его никто не хотел слушать и вот…
Горданов этому даже пособолезновал и сказал, что наша петербургская публика в музыкальном отношении очень разборчива, и что у нас немало европейских знаменитостей проваливалось, а затем дал артисту нотацию не бросаться ни на одну железную дорогу, ибо там ему угрожал бы телеграф, а посоветовал ему сесть на финляндский пароход и благополучно удирать в Стокгольм, а оттуда в любое место, где могут найтись охотники слушать его музыку.
Артист так и сделал. О княгине он было заикнулся, но Горданов так веско и внушительно помахал пальцем, что тот и язык потерял.
– Вы об этом и думать не смейте! И писать ей не смейте, иначе вы погибли, – наказывал Горданов.
– А она?
– О ней не беспокойтесь. Разве вы не понимаете, в чем дело и почему вас только высылают?
Артист при всем горестном своем положении осклабился.
– Она остается здесь, потому что ее присутствие тут доставляет удовольствие… – Тут Горданов пригнулся и шепнул что-то на ухо артисту. Тот даже присел.
Через час он уже плыл под густым дымом финляндского парохода.
Выпроводив артиста с такими напутствиями, Павел Николаевич стройно установлял отношения Бодростина с княгиней Казимирой, которая хватилась скрипача на другой день, но, пометавшись всюду, убедилась, что его нет и искать его негде. Кризис разрешился у ней обилием нервных слез и припадком отчаянной раздражительности, которую Бодростин не знал как успокоить и искал в этом случае помощи и содействия Горданова, но тоже искал напрасно, потому что и Ропшин, и слуги, разосланные за Павлом Николаевичем, нигде его не могли отыскать.
Его лишь случайно нашел Кишенский на станции Варшавской железной дороги. Они оба столкнулись, отвернулись друг от друга и разошлись, но потом снова столкнулись и заговорили, когда поезд отъехал и они остались на платформе.
– Вы верно кого-нибудь хотели проводить? – спросил Кишенский, здравствуясь с Гордановым.
– Да-с, я-с хотел-с кого-то проводить; а вы тоже проводить желали? – отвечал не без насмешки в голосе Горданов.
– Да, и я.
– Только не удалось?
– Не удалось.
– Представьте, и мне тоже! Как вы думаете, где он теперь, каналья?
– Вы о ком же говорите?
– Да все о нем же, о нем.
– То есть…
– То есть о том, кого вы хотели встретить, или проводить, да не проводили и не встретили. Скажите, дорого вам платят за вашу службу по этой части?
– Я думаю, столько же, сколько и вам.
– Столько же!.. ну, этого быть не может.
– А отчего вы так думаете?
– Да вы не стоите столько, сколько я.
– Вот как!
– Конечно! Я о вас полюбопытствовал: вы ведь употребляетесь для дел грязненьких, грубых этаких… да?
– Да-с; я языков не знаю, – отвечал спокойно Кишенский.
– Ну, не одно это только, что вы языков не знаете, а о вас… вообще, я думаю, очень многого недостает для тонких сношений.
– Например-с, чего же бы это еще мне недостает?
– Например? Нечего тут например! Например, вы вот совсем для хорошего общества не годитесь.
– Да я и не гонюсь-с за этим обществом-с, и не гонюсь-с; но вы напрасно тоже думаете, что вас озолотят. Надуют-с! Уж много таких же, как вы, франтов разлетались: думали тоже, что им за их бон-тон невесть сколько отсыпят. Вздор-с! и здесь есть кому деньги-то забирать…
– Да вы много понимаете! – ответил с презрением Горданов.
– Я-то понимаю. Я знаю из-за чего вы сюда ударились. – При этих словах Кишенский побагровел от досады и молвил: – но вы не беспокойтесь, кто бы вас ни защищал за ваши обещания открыть что-то важное, вы мне все-таки отдадите деньги, потому что вы их должны.
– Да, должен, не спорю, но отдам не скоро, – отвечал, насмехаясь над ним, Горданов.
– Да-с, отдадите.
– Только не скоро.
– И это же подло. Чем же вы хвастаетесь? Тем, что вам удалось представиться важным деятелем, способным обнаружить неведомо какие махинации, и что я принужден долг вам отсрочить как нужному человеку, я отсрочу-с, отсрочу; но… но мы с вами, господин Горданов, все-таки сочтемся.
– Как же, как же: непременно сочтемся, я вот удостоверюсь, правду ли вы мне все это сказали, и тогда сочтемся.
– Да, сочтемся-с, потому, знаете ли, что я вам скажу: я видел много всяких мошенников и плутов, но со всеми с ними можно вести дело, а с такими людьми, какие теперь пошли…
– И плутовать нельзя?
– Именно.
– Это значит, близка кончина мира.
– И я то же думаю.
– Ну, так советую же вам прочее время живота вашего скончать в мире и покаянии, – сказал ему насмешливо Горданов и, крикнув кучера, уехал, взметая пыль в глаза оставшемуся на тротуаре ростовщику.
– Ослушаться и представить на него ко взысканию? – думал, идучи в одну из своих редакций, Кишенский, но… во-первых, у него ничего нет и он отсидится в долговом, да и только, и кроме того… беды наживешь: разорвать все эти связи, станут на каждом шагу придираться по кассе… Вот черт возьми что страшно-то и скверно, а впрочем, дьявол меня дернул разоблачать пред ним тайны учреждения! Все это несдержанное зло закипело, а он этим может воспользоваться и перессорить меня с начальством… Да! Как бы не так: сейчас и перессорит? Да кто же ему поверит?.. Кто же у нас кому-нибудь верит? и мне не верят, и ему не поверят, как я сам никому не верю… Кругом пошло!
Но мы оставим на время и Кишенского, как оставили артиста, и поспешим к позабытой нами Глафире Васильевне, которая во все это время, как мы окидывали беглым взором операции наших достойных деятелей, продолжает оставаться сидя в своей постели пред ларцом, из которого на ее колени высыпана куча пестрых листков почтовой бумаги.
Глафира Васильевна имела пред собою обстоятельную летопись всех петербургских событий и притом с различных сторон. Помимо вести от Горданова, Ропшина и самого Бодростина, были еще письма Ципри-Кипри (она получала по десяти рублей за каждое письмо с доносом на Горданова), и наконец вчера Глафира получила два письма, из которых одно было написано почерком, заставившим Висленева затрепетать.
Бодрсстина это заметила и спросила Жозефа о причине его замешательства, но он мог только молча указать рукой на пакет.
Глафира разорвала конверт и, прочтя внизу исписанного листка имя «Кишенский», махнула Висленеву рукой, чтоб он вышел.
Это было час за полночь по возвращении Бодростиной и состоявшего при ней Висленева со спиритской беседы у Аллана Кардека, куда Бодростина учащала с неизменным постоянством и где давно освоилась со всеми прибывающими медиумами, видящими, слышащими, пишущими, рисующими или говорящими, и со всеми «философами», убежденными в истине спиритской системы, но ничего необыкновенным путем не видящих, не слышащих и не говорящих. Глафира Васильевна принадлежала к последним, то есть к спиритам, не одаренным необыкновенными способностями, а только «убежденным в учении спиритизма и в способности медиумов». Висленев же был медиум видящий, слышащий, пишущий и говорящий. Способности эти обнаружились в нем быстро и внезапно, сначала предчувствиями, которые он имел, поджидая Бодростину в пограничном городишке, откуда после своего побега прислал Горданову письмо, подписанное псевдонимом Espérance, а потом… потом духи начали писать его рукой увещания Бодростиной полюбить Иосафа Платоновича. Глафира Васильевна читала эти «обещания» духа и, по-видимому, внимала им и верила, но… но для Висленева все еще не наступало счастливого времени, когда подобные увещания духа были бы излишними.
Так было во все время состояния Висленева заграницей при особе Бодростиной и так стояло дело и в минуту, когда Глафира, прочтя подпись Кишенского под полученным ею письмом, дала Висленеву рукой знак удалиться.
Кто (как мы), долго не видя Висленева, увидал бы его в эту минуту, или вообще увидал бы его с тех пор, как он выскочил из фиакра, подав руку траурной Бодростиной и сопровождал ее, неся за нею шаль, тот нашел бы в нем ужасную перемену: темя его еще более проредело, нос вытянулся, и на бледных щеках обозначались красноватые, как будто наинъекцированные кармином жилки; глаза его точно сейчас только проснулись, и в них было какое-то смущение, смешанное с робостью и риском на «авось вынесет», на «была не была». Вся его фигура носила отпечаток снедавших его беспокойства, страсти и нерешимости.
Увидев противный для него почерк Кишенского и вслед затем мановение руки, которым Бодростина удаляла его из своей комнаты, он не осмелился возражать ей, но и не тронулся к двери, не вышел, а помялся на одном месте, робко присел на стул и поник головой долу.
Бодростина внимательно читала письмо Ккшенского и, дочитав его до конца, оборотила листок и начала читать наново. Затем она положила письмо на колени и, разорвав другой конверт, принялась читать послание Горданова.
В это время Висленев встал и тихо заходил по устланной толстым зеленым сукном комнате. Он шагал из угла в угол, то закидывая голову назад и глядя в потолок, то быстро опуская ее на грудь и как бы о чем-то задумываясь. Во все это время уста его что-то шептали, иногда довольно слышно, а руки делали вздрагивающие движения, меж тем как сам он приближался по диагонали к Бодростиной и вдруг, внезапно остановясь возле ее кресла, тихо и как будто небрежно взял с ее колен письмо Кишенского и хотел его пробежать, но Глафира, не прекращая чтения другого письма, молча взяла из рук Висленева похищенный им листок и положила его к себе в карман.
Висленев, не смущаясь, отошел; еще несколько раз прошелся из конца в конец комнаты и потом, тихо приблизясь к двери, осторожно вышел и побрел по темной лестнице в свою мансарду.
«Черный царь» из поэмы Фрейлиграта, уходя в палатку со своим барабаном, в который он бил, находясь в позорном плену, не был так жалок и несчастлив, как Висленев – этот вождь разбежавшегося воинства, состоящий ныне на хлебах из милости.
Бодростина не обратила на него никакого внимания и продолжала читать и перечитывать полученные ею письма, морщила лоб и болезненно оживлялась. Да и было от чего.
Кишенский, которого она презирала и с которым давно не хотела иметь никаких сношений, зная всю неприязнь к нему Глафиры, решился писать ей об обстоятельствах важных и притом таких, которые он, при всей своей зоркости, почитал совершенно неизвестными Бодростиной, меж тем как они были ей известны, но только частями, и становились тем интереснее при разъяснении их с новой точки зрения. Кишенский имел те же взгляды, что и Ропшин, служивший шпионом Глафиры за один поцелуй, купленный ценой предательства и подлога. Он видел, что Горданов путает и запутывает старика Бодростина с самыми темными предпринимателями, отбивая тем практику у самого Кишенского, который имел в виду сделать все это сам с непосредственною выгодой для себя. Не сознаваясь, разумеется, в этой последней мысли, Кишенский становился пред Глафирой на некоторую нравственную высоту, и чувствуя, что ему не совсем ловко стоять пред этою умною женщиной в такой неестественной для него позиции, оправдывался, что «хотя ему и не к лицу проповедовать мораль, но что есть на свете вещи, которые все извиняют». Таким образом извинившись пред Глафирой в том, что он позволяет себе стать за какую-то честность и обличать какое-то зло, он перешел к изложению более или менее известной нам истории сближения Михаила Андреевича Бодростина с княгиней Казимирой, указывал несомненное участие во всем этом Павла Горданова, который опутывал Бодростина с помощью разной сволочи, собирающейся на рауты и ужины Казимиры, и… Тут г. Кишенский опять встретил необходимость извиняться и подкреплять себя различными наведениями и сопоставлениями. Он писал Бодростиной, чтоб она приезжала «спасать мужа или его состояние, потому что сношения с гнуснейшими негодяями, вовлекающими его в отчаянные предприятия, угрожают ему несомненной бедой, то есть разорением». Но, выдавая Горданова, Кишенский хорошо понимал, что Глафира, зная его, конечно станет доискиваться: какие выгоды имеет он предостерегать ее и вредить Горданову? А Кишенский не мог указать никаких таких выгод, чтоб они показались Глафире вероятными, и потому прямо писал: «Не удивляйтесь моему поступку, почему я все это вам довожу: не хочу вам лгать, я действую в этом случае по мстительности, потому что Горданов мне сделал страшные неприятности и защитился такими путями, которых нет на свете презреннее и хуже, а я на это даже не могу намекнуть в печати, потому что, как вы знаете, Горданов всегда умел держаться так, что он ничем не известен и о нем нет повода говорить; во-вторых, это небезопасно, потому что его протекторы могут меня преследовать, а в-третьих, что самое главное, наша петербургская печать в этом случае уподобилась тому пастуху в басне, который, шутя, кричал: „волки, волки!“, когда никаких волков не было, и к которому никто не вышел на помощь, когда действительно напал на него волк. Так и с нами: помните бывало мы от скуки, шутя себе, выкрикиваем: „шпион, шпион!“ и все думали, что это ничего, а между тем вышло, что мы этою легкомысленностию наделали себе ужасный вред, и нынче, когда таковые вправду из нашего лагеря размножились, Мы уже настоящего шпиона обличить не можем, ибо всякий подумает, что это не более как по-старому: со злости и понапрасну. Не только печатать, а даже и дружески предупреждать стало бесполезно, и я прекрасно это чувствую сию минуту, дописывая вам настоящие строки, но верьте мне, что я вам говорю правду, верьте… верьте хоть ради того, черт возьми, что стоя этак на ножах друг с другом, как стали у нас друг с другом все в России, приходится верить, что без доверия жить нельзя, что… одним словом, надоверить».
«И это пишет Кишенский», – подумала Глафира и, отбросив его листок, с несравненно большим вниманием обратилась ко второму письму. Это было коротенькое письмо, в котором Павел Николаевич выписал шутя известные слова Диккенса в одной из блестящих глав его романа «Домби и Сын», именно в главе, где описывается рождение этого сына. «Священнейшее таинство природы совершилось: за всколыхнувшимися завесами кровати послышался плач нового пришельца в этот мир скорби». Далее он прибавлял, что непосредственно затем исполнено таинство велений Глафиры, то есть, что «новый пришелец в мир скорби» изнесен из комнаты, где он увидел свет, на руках Михаила Андреевича и им же передан женщине, которая благополучно сдала его в Воспитательный Дом. «Теперь, – кончал Горданов, – не имея чести знать далее ваших планов, заключаю мое сказание тем, что „cela vous concerne, madame“.»[69]
Прочитав эти письма по возвращении с Висленевым из спиритической беседы, Глафира Васильевна уже не спала, и шум рано просыпающегося квартала не обеспокоил ее, а напротив, был ей даже приятен: живая натура этой женщины требовала не сна, а деятельности, и притом, может быть, такой кипучей, какой Глафира Бодростина до сих пор не оказывала ни разу.
Переглядев наскоро все письма, за которыми мы ее оставили, Глафира торопливо свалила весь этот архив назад в античный ларец и, накинув на себя темный пеплум на мягкой индийской подкладке, позвонила служанку и велела ей позвать monsieur Borné.
Девушка ответила «oui, madame»[70] и, возвратясь через минуту назад, объявила, что требуемая особа сейчас явится.
Особа эта была не кто иной как наш приятель Иосаф Платонович Висленев.
Несмотря на то, что Жозеф, чуждый тревог своей принципальши, спал крепким сном, когда его разбудили, он успел встать и одеться так проворно, что Глафира Васильевна, делавшая в это время свой туалет, испугалась и воскликнула:
– Боже мой! ma chère,[71] сюда идет мужчина! Но служанка, выглянув из-за двери, которую хотела запереть, тотчас же отменила это намерение и отвечала:
– Mais non, madame. C'est monsieur Borné.[72]
Но Глафиру Васильевну это все-таки не успокоило, и она, приказав служанке опустить портьеру, сказала Висленеву по-русски, чтоб он подождал ее в коридоре.
– Хорошо-с, я пробегу газеты здесь, – отозвался Жозеф.
– Нет, пробегите их гораздо лучше там, – отвечала из-за драпировки Глафира.
– То есть где это там?.. Опять идти к себе наверх?
– Нет, присядьте просто на лестнице или походите по коридору.
– Да, присядьте на лестнице, – недовольно пробурчал себе под нос Висленев, и, выйдя за дверь, в самом деле присел на окне и задумался, глядя на бродившую по двору пеструю цецарскую наседку привратницы. Он думал и имел, по-видимому, не сладкую думу, потому что опущенные книзу веки его глаз, несмотря на недавнее утреннее омовение их при утреннем туалете, начинали видимо тяжелеть, и, наконец, на одной реснице его проступила и повисла слеза, которую он тщательно заслонил газетным листом от пробегавшей мимо его в ту минуту горничной, и так в этом положении и остался.
«Боже, боже! – думал он, припоминая цецарку и ее цыплят. – Когда мы приехали сюда с Северной железной дороги и я вошел к привратнице спросить: нет ли здесь помещения, меня встретила вот эта самая пестрая курочка и она тогда сама мне казалась небольшим цыпленочком, и вот она уже нанесла яиц и выводит своих детей, а… меня тоже все еще водят и водят, и не ведаю я, зачем я хожу…»
Он припомнил все, что он вынес, – конечно не во всю свою жизнь, – нет; это было бы слишком много, да и напрасно, потому что все претерпенное им в Петербурге, до бегства по оброку в провинцию, он уже давно позабыл и, вероятно, даже считал несуществовавшим, как позабыл и считал никогда не существовавшим происшествие с гордановским портфелем, до сих пор ничем не оконченное и как будто позабытое самим Гордановым; и зеленое платье… странное зеленое платье, которое бросило в окно выпавший из рук его нож… Как человек, ведущий постоянную большую игру, он давно пустил все это насмарку; но неудач, которые преследовали его с той поры, как он встретил в чужих краях Глафиру, он не мог забыть ни на минуту. В его страданиях была уже та старческая особенность, что он не чувствовал крупнейших ударов, нанесенных ему несколько времени назад, но нервно трепетал и замирал от всякого булавочного укола в недавнем; а они, эти уколы, были часты и жгли его как моксы гальванической щетки. Они все у него на счету и все составляют ряд ступеней, по которым он дошел до нынешнего своего положения с кличкой monsieur Borné.[73]
Вот краткий, но грустный перечень этих несчастий: беды начались с самого начала, или, лучше сказать, они и не прерывались. Самая встреча Жозефа с Глафирой была совсем не такою, какой он ожидал: Бодростина даже не остановилась в том городке, где он ее ждал, и не опочила в нанятой Жозефом садовой беседке, которую Висленев на последние деньги убрал цветами и пр. Нет, эта холодная женщина едва кое-как наскоро повидалась с ним чрез окно вагона и, велев ему догонять ее со следующим же поездом в Прагу, понеслась далее. Это, разумеется, было очень неприятно и само по себе, потому что добрый и любящий Жозеф ожидал совсем не такого свидания, но сюда примешивалась еще другая гадость: Глафира пригласила его налету ехать за нею в Прагу, что Жозеф, конечно, охотно бы и исполнил, если б у него были деньги, или была, по крайней мере, наглость попросить их тут же у Глафиры; но как у Иосафа Платоновича не было ни того, ни другого, то он не мог выехать, и вместо того, чтобы лететь в Прагу с следующим поездом, как желало его влюбленное сердце, он должен был еще завести с Глафирой Васильевной переписку о займе трехсот гульденов. Наконец он получил от нее эти деньги, но не прямо из ее рук, а чрез контору, и с наказом, для вящего маскирования этих отношений, расписаться в получении этих денег, как мажордом Бодростиной, что Висленев в точности и исполнил, хотя и улыбался женскому капризу Глафиры, наименовавшей его в переводном векселе своим мажордомом… Помнит он далее, как он летел в Прагу, как он, задыхаясь, вбежал в нумер отеля, где пребывала Глафира, и… и потерял с этой минуты свое положение равноправного с нею человека. Он помнит Глафиру, окруженную каким-то чехом, двумя южными славянами с греческим типом и двумя пожилыми русскими дамами с седыми пуклями; он помнит все эти лица и помнит, что прежде чем он решил себе, чему приписать их присутствие в помещении Бодростиной, она, не дав ему вымолвить слова и не допустив его поставить на пол его бедный саквояж, сказала:
– А вот, наконец, и мой мажордом; теперь, chère princesse,[74] мы можем ехать. Вы не развязывайте ваших вещей, monsieur Joseph: мы сегодня же выезжаем. Вот вам деньги, отправьтесь на железную дорогу и заготовьте семейное купе для меня с баронессой и с княгиней, и возьмите место второго класса себе.
– Возьмите, любезный, там также место и моему стряпчему, – добавила седая баронесса, вынимая из портмоне двумя пальцами австрийскую ассигнацию.
– Да, возьмите место стряпчему баронессы, – приказала ему Глафира, и обратила свой слух и все свое внимание к речам чеха, говорившего об утрате славянами надежды на Россию.
Глафира, казалось, была вся поглощена речами этого единоплеменника, но человек, более Висленева наблюдательный, не мог бы не заметить, что она искоса зорко и даже несколько тревожно следила за всеми действиями и движениями Жозефа, и когда он вышел, даже подавила в себе вздох отрадного успокоения.
Висленев мог гордиться, что он в точности понял камертон Глафиры и в совершенстве запел под него, Глафира могла быть покойна, что с этой поры Висленев уже не выйдет из своей лакейской роли.
Так и сталось: в Праге Иосаф Платонович не имел минуты, чтобы переговорить с Глафирой наедине; путешествуя до Парижа в сообществе стряпчего баронессы, он совсем почти не видал Глафиры, кроме двух исключительных случаев, когда она звала его и давала ему поручения при таможенном досмотре вещей. С баронессиным стряпчим, словом компанионом по второклассному вагону, новый мажордом говорил мало и неохотно: его унижало в его собственных глазах это сообщество с человеком, возведенным в звание стряпчего, очевидно, единственно ради важности, а в самом деле бывшего просто громадным дворецким, которому было поручено ведение дорожных расходов и счетов и переписки по требованию денег от управителей домов и земель баронессы. Принужденное сообщество с таким человеком, разумеется, и не могло приносить Вислеиеву особого удовольствия, тем более, что Иосаф Платонович с первых же слов своего попутчика убедился, что тот стоял на самой невысокой степени умственного развития и, по несомненному преобладанию в нем реализма, добивался только сравнительных выводов своего положения при баронессе и положения Висленева при его госпоже Бодростиной. Он жаловался ему на беспокойство характера и причудливость баронессы и описывал трудность своего положения, весьма часто низводимого беспокойною принципалкой до роли чисто лакейской. Висленев, не желая продолжать этого разговора, отвечал, что в его положении ничего подобного нет, да и быть не может, как по характеру госпожи Бодростиной, так особенно по его личному характеру, о котором он отозвался с большим почтением, как о характере, не допускающем ни малейшей приниженности. Баронессин стряпчий ему позавидовал, и эта зависть еще увеличилась в нем, когда он, сообщив Висленеву цифру своего жалования, узнал от Иосафа Платоновича, что Бодростина платит ему гораздо дороже, – именно сто рублей в месяц. Висленев никак не мог оценить себя дешевле этой круглой цифры и столь раздражил этим хвастовством баронессиного стряпчего, что тот решил во что бы то ни стало немедленно же требовать себе прибавки «в сравнении со сверстниками», и, перенося в Кельне сак своей баронессы, уже достаточно сгрубил ей и дал ей почувствовать свое неудовольствие.