В наружности Иосафа Висленева не было ни малейшего сходства с сестрой: он был блондин с голубыми глазами и очень маленьким носом. Лицо его нельзя было назвать некрасивым и неприятным, оно было открыто и даже довольно весело, но на нем постоянно блуждала неуловимая тень тревоги и печали.
Лариса встретилась с братом на половине дорожки, они обнялись и поцеловались.
– Ты не ждала меня так скоро, Лара? – заговорил Висленев.
– То есть я ждала тебя, Жозеф, но не сегодня; я только сейчас получила твое письмо, что ты в Москве и едешь сюда с каким-то твоим товарищем.
– Да, с Гордановым.
– Он здесь с тобой?
Лариса оглядела дорожку.
– Да, он здесь, то есть здесь в городе, мы вместе приехали, но он остановился в гостинице. Я сам не думал быть сюда так скоро, но случайные обстоятельства выгнали нас из Москвы раньше, чем мы собирались. Ты, однако, не будешь на меня сердиться, что я этак сюрпризом к тебе нагрянул?
– Помилуй, что ты!
– Ну да, а я, видишь ли, ввиду этой скоропостижности, расчел, что мы застанем тебя врасплох, и потому не пригласил Горданова остановиться у нас.
– Напрасно, я не бываю врасплох, и твоему гостю нашлось бы место.
– Ну, все равно; он не захотел ни стеснять нас, ни сам стесняться, да тем и лучше: у него дела с крестьянами… нужно будет принимать разных людей… Неудобно это!
– А по крестьянским делам самый влиятельный человек теперь здесь мой добрый знакомый.
– Кто?
– Подозеров, твой товарищ.
– А-а! Я было совсем потерял его из виду, а он здесь; вот что значит долго не переписываться.
Висленев чуть заметно поморщился и отер лоб платком.
– Подозеров кстати и теперь у меня, – продолжала Лариса. – Пойдем туда или сюда, – показала она сначала на дом, а потом на конец сада, где оставались гости.
– Да, – встрепенулся брат. – У тебя гости, мне это сказала девочка, я потому и не велел тебя звать, а пошел сюда сам. Я уже умылся в гостинице и на первый раз, кажется, настолько опрятен, что в качестве дорожного человека могу представиться твоим знакомым.
– О, да, конечно! тем более, что это и не гости, а мои друзья; тут Форовы. Сегодня день рождения дяди.
– Ах, здесь бесценный Филетер Иваныч, – весело перебил Висленев. – А еще кто?
– Жена его и Alexandrine Синтянина.
– И она здесь?
Висленев вспыхнул на минуту и тотчас же весело проговорил:
– Вот еще интереснейшая встреча!
– Ты должен был знать, что ты ее здесь встретишь.
– Представь, что это-то у меня и из ума вон вышло. Да, впрочем, что же такое!
– Разумеется, ничего.
– Много немножко сразу: отставная дружба и изменившая любовь, но все равно! А еще кто такой здесь у тебя?
– Больше никого.
– Ну и прекрасно. Пойдем. Возьми вот только мой портфель: здесь деньги и бумаги, и потому я не хотел его там без себя оставить.
Лариса приняла из рук девочки портфель, и они, взявшись с братом под руку, пошли к оставшимся гостям.
Здесь между тем хранилось мертвое молчание.
Форов, жена его, Подозеров и Синтянина, – все четверо теперь сидели рядом на скамейке и, за исключением майора, который снова читал, все, не сводя глаз, смотрели на встречу брата с сестрой. Катерина Астафьевна держала в своей руке стынущую руку генеральши и постоянно ее пожимала, Синтянина это чувствовала и раза два отвечала легким благодарным пожатием.
Брат и сестра Висленевы подходили.
Катерина Астафьевна в это время взяла из рук мужа книгу, кинула ее в траву, а сама тихо шепнула на ухо Синтяниной: «Саша…»
– Ничего, – проговорила также шепотом Синтянина, – теперь все прошло.
Сделав над собою видимое усилие, она вызвала на лицо улыбку и весело воскликнула навстречу Висленеву:
– Здравствуйте, Иосаф Платонович!
Гость неспешно подошел, с достоинством снял свою шляпу и поклонился всем общим поклоном.
– Я вас первая приветствую и первая протягиваю вам руку, – проговорила Синтянина.
Форова почувствовала в эту минуту, что вместе с последним словам другая рука генеральши мгновенно согрелась.
Висленев, очевидно, не ждал такого приветствия; он ждал чего-нибудь совсем в другом роде: он ждал со стороны отступницы смущения, но ничего подобного не встретил. Конечно, он и теперь заметил в ней небольшую тревогу, которой Александра Ивановна совсем скрыть не могла, но эта тревога так смела, и Александра Ивановна, по-видимому, покушается взять над ним верх.
Висленев решил тотчас же отпарировать это покушение, но сделал неосторожность.
Едва намеревался он, подав Синтяниной руку, поразить ее холодностию взгляда, она посмотрела ему в упор и весело воскликнула:
– Однако как же вы быстро умели перемениться. Почти узнать нельзя!
Висленеву это показалось даже смешно, и он решил не сердиться, а отшучиваться.
– Я думаю, я изменился, как и все, – отвечал он.
– Ну, нет, вы больше всех других, кого я давно не видала.
– Вам незаметно, а вы и сами тоже изменились и…
– Ну да, – быстро перебила его на полуслове генеральша, – конечно, года идут и для меня, но между тем меня еще до сей поры никто не звал старухой, вы разве первый будете так нелюбезны?
– Помилуй бог! – отвечал, рассмеявшись, Висленев. – Я поражен, оставив здесь вас скромным ландышем и видя вас теперь на том же самом месте…
– Не скажете ли пышною лилией?
– Почти. Но вот кто совсем не изменяется, так это Филетер Иванович! – обратился Висленев к майору. – Здравствуйте, мой «грубый материалист»!
Они поцеловались.
– Ничего не переменился! Только нос разве немножко покраснел, – воскликнул, снова обозревая майора, Висленев.
– Нос красен оттого, что у меня насморк вечный, как вечный жид, – отвечал Форов.
– А вам сегодня сколько стукнуло?
– Да пятьдесят два, девять месяцев.
– Девять месяцев? Ах, да, у вас ведь особый счет.
– Конечно, как следует.
– А дети у вас есть?
– Не знаю, но очень может быть, что и есть.
– И опять все врет, – заметила жена.
Висленев подал руку Катерине Астафьевне.
– Вас, тетушка, я думаю, можно и поцеловать?
– Если тебе, милый друг, не противно, сделай милость, поцелуемся.
Висленев и Катерина Астафьевна три раза поцеловались.
– Вы переменились, но немного.
– Как видишь, все толстею.
Иосаф Платонович обернулся к Подозерову, протянул и ему руку, и, приняв серьезную мину, посмотрел на него Молча ласковым, снисходительным взглядом.
– Вы много изменились, – сказал Висленев, удерживая его руку в своей руке.
– Да, все стареем, – отвечал Подозеров.
– «Стареем»! Рано бы еще стареть-то!
– Ну нет, пожалуй, и пора.
– Вот и пора! чуть стукнет тридцать лет, как мы уж и считаем, что мы стареем. Вам ведь, я думаю, лет тридцать пять, не больше?
– Мне тридцать два.
– Изволите ли видеть, век какой! Вон у вас уже виски седые. А у меня будет к вам просьба.
– Очень рад служить.
– То есть еще и не своя, а приятеля моего, с которым я приехал, Павла Николаевича Горданова: с ним по лености его стряслось что-то такое вопиющее. Он черт знает что с собой наделал: он, знаете, пока шли все эти пертурбации, нигилистничанье и всякая штука, он за глаза надавал мужикам самые глупые согласия на поземельные разверстки, и так разверстался, что имение теперь гроша не стоит. Вы ведь, надеюсь, не принадлежите к числу тех, для которых лапоть всегда прав пред ботинком?
– Решительно не принадлежу.
– Вы за крупное землевладение?
– Ни за крупное, ни за дробное, а за законное, – отвечал Подозеров.
– Ну, в таком случае вы наша опора! Вы позволите нам побывать у вас на днях?
– Сделайте милость, я дома каждое утро до одиннадцати часов.
– Впрочем… сестра! – обратился Висленев к Ларисе, удерживая в своей руке руку Подозерова, – теперь всего ведь семь часов, не позволишь ли попросить тебя велеть приготовить что-нибудь часам к одиннадцати?
– Охотно, брат, охотно.
В это время они прошли весь сад и стояли у террасы.
– Право, – продолжал Висленев, – что-нибудь такое, что Бог послал, что напомнило бы святой обычай старины. Можно?
Лариса кивнула в знак согласия головою:
– Я очень рада.
– Так вот, Андрей Иваныч, – отнесся Висленев к Подозерову, – теперь часочек я приберусь, сделаю кое-как мой туалет, оправлюсь и привезу с собой моего приятеля, – он тут сирота, а к десяти часам позвольте вас просить придти побеседовать, вспомнить старину и выпить рюмку вина за упокой прошлого и за многие лета грядущего.
– От таких приглашений, Иосаф Платонович, не отказываются, – отвечал Подозеров.
– Вашу руку! – и Висленев, взяв руку Подозерова, крепко сжал ее в своей руке и сказал: «До свидания».
Всем остальным гостям он поклонился общим поклоном, и тоже от всех взял слово вечером придти к Ларисе на ужин.
Гости ушли.
Висленев, взойдя с сестрою и теткою в дом, направился прямо в свой кабинет, где еще раз умылся и переоделся, прихлебывая наскоро поданный ему сюда чай, – и послал за извозчиком.
– Брат! – сказала ему Лариса, когда он вышел в зал и оправлялся перед большим зеркалом, – не дать ли знать Бодростиной, что ты приехал?
– Кому это? Глафире Васильевне?
– Да.
– Что ты это! Зачем?
– Да, может быть, и она захотела бы приехать?
– Бог с ней совсем!
– За что же это?
– Да так; на что она здесь?
– Она очень умная и приятная женщина.
– Ну, мне она вовсе не приятная, – пробурчал Висленев, обтягивая воротник рубашки.
– А неприятна, так и не надо, но только как бы она сама не заехала.
– Будет предосадно.
– И еще вот что, Жозеф: ты позвал вечером Синтянину?
– Кажется… да.
– Нет, наверное да. Так зайди же к ним, позови генерала Ивана Демьяныча.
Висленев оборотился к сестре и сморщился.
– Что такое? – проговорила Лариса.
– Так, знаешь, там доносом пахнет, – отвечал Висленев.
Лариса вспыхнула и нетерпеливо сказала:
– Полно, пожалуйста: мы об этом никогда не говорим и не знаем; а Александрина… такая прекрасная женщина…
– Но дело-то в том, что если вы чего не знаете, то я это знаю! – говорил, смеясь, Висленев. – Знаю, дружок, Ларушка, все знаю, знаю даже и то, какая прекрасная женщина эта Александра Ивановна.
Лариса промолчала.
– Да, сестра, – говорил он, наклонив к Ларисе голову и приподняв на виске волосы, – здесь тоже в мои тридцать лет есть серебряные нити, и их выпряла эта прекрасная белая ручка этой прекрасной Александры Ивановны… Так уж предоставь мне лучше вас знать эту Александру Ивановну, – заключил он, ударяя себя пальцем в грудь, и затем еще раз сжал сестрину руку и уехал.
Лариса глядела ему вслед.
«Все тот же самый! – подумала она, – даже десять раз повторяет, что ему тридцать лет, когда ему уж тридцать пятый! Бедный, бедный человек!»
Она вздохнула и пошла распорядиться своим хозяйством и туалетом к встрече приезжего гостя.
Павел Николаевич Горданов, которого Висленев назвал «сиротою», не терпел никаких недостатков в своем временном помещении. Древняя худая слава губернских пристанищ для проезжающих теперь уже почти повсеместно напраслина. В большинстве сколько-нибудь заметных русских городов почти всегда можно найти не только чистый номер, но даже можно получить целый «ложемент», в котором вполне удобно задать обед на десять человек и вечерок на несколько карточных столов.
Такой ложемент из трех комнат с передней и ванной, и с особым ходом из особых сеней занял и Павел Николаевич Горданов. С него спросили за это десять рублей в сутки, – он не поторговался и взял помещение. Эта щедрость сразу дала Горданову вес и приобрела ему почтение хозяина и слуг.
Павел Николаевич на первых же порах объявил, что он будет жить здесь не менее двух месяцев, договорил себе у содержателя гостиницы особого слугу, самого представительного и расторопного изо всего гостиничного штата, лучший экипаж с кучером и парою лошадей, – одним словом, сразу стал не на обыкновенную ногу дюжинного проезжающего, а был редким и дорогим гостем. Его огромные юфтовые чемоданы, строченные цветным шелком и изукрашенные нейзильберными винтами и бляхами с именем Горданова; его гардероб, обширный как у актрисы, батистовое белье, громадные портфели и несессеры, над разбором которых отряженный ему слуга хлопотал целый час, проведенный Висленевым у сестры, все это увеличивало обаяние, произведенное приезжим.
Через час после своего приезда Павел Николаевич, освежившись в прохладной ванне, сидел в одном белье пред дорожным зеркалом в серебряной раме и чистил костяным копьецом ногти.
Горданов вообще человек не особенно представительный: он не высок ростом, плечист, но не толст, ему тридцать лет от роду и столько же и по виду; у него правильный, тонкий нос; высокий, замечательно хорошо развитый смелый лоб; черные глаза, большие, бархатные, совсем без блеска, очень смышленые и смелые. Уста у него свежие, очерченные тонко и обрамленные небольшими усами, сходящимися у углов губ с небольшою черною бородкой. Кисти ослепительно белых рук его малы и находятся в некоторой дисгармонии с крепкими и сильно развитыми мышцами верхней части. Говорит он голосом ровным и спокойным, хотя левая щека его слегка подергивается не только при противоречиях, но даже при малейшем обнаружении непонятливости со стороны того, к кому относится его речь.
– Человек! как вас зовут? – спросил он своего нового слугу после того, как выкупавшись и умывшись, сел пред зеркалом.
– Ефим Федоров, ваше сиятельство, – отвечал ему лакей, униженно сгибаясь пред ним.
– Во-первых, я вас совсем не спрашиваю, Федоров вы или Степанов, а во-вторых, вы не смейте меня называть «вашим сиятельством». Слышите?
– Слушаю-с.
– Меня зовут Павел Николаевич.
– Слушаю-с, Павел Николаевич.
– Вы всех знаете здесь в городе?
– Как вам смею доложить… город большой.
– Вы знаете Бодростиных?
– Помилуйте-с, – отвечал, сконфузясь, лакей.
– Что это значит?
– Как же не знать-с: предводитель!
– Узнайте мне: Михаил Андреевич Бодростин здесь в городе или нет?
– Наверное вам смею доложить, что их здесь нет, – они вчера уехали в деревню-с.
– В Рыбецкое?
– Так точно-с.
– Вы это наверно знаете?
– У нас здесь на дворе почтовая станция: вчера они изволили уехать на почтовых.
– Все равно: узнайте мне, один он уехал или с женой?
– Супруга их, Глафира Васильевна, здесь-с. Они, не больше часу тому назад, изволили проехать здесь в коляске.
Горданов лениво встал, подошел к столу, на котором был расставлен щегольской письменный прибор, взял листок бумаги и написал: «Я здесь к твоим услугам: сообщи, когда и где могу тебя видеть».
Запечатав это письмо, он положил его под обложку красиво переплетенной маленькой книжечки, завернул ее в бумагу, снова запечатал и велел лакею отнести Бодростиной. Затем, когда слуга исчез, Горданов сел пред зеркалом, развернул свой бумажник, пересчитал деньги и, сморщив с неудовольствием лоб, долго сидел, водя в раздумьи длинною ручкой черепаховой гребенки по чистому, серебристому пробору своих волос.
В это время в дверь слегка постучали.
Горданов отбросил в сторону бумажник и, не поворачиваясь на стуле, крикнул:
– Войдите!
Ему видно было в зеркало, что вошел Висленев.
– Фу, фу, фу, – заговорил Иосаф Платонович, бросая на один стул пальто, на другой шляпу, на третий палку. – Ты уже совсем устроился?
– Как видишь, сижу на месте.
– В полном наряде и добром здоровьи!
– Даже и в полном наряде, если белье по-твоему составляет для меня полный наряд, – отвечал Горданов.
– Нет, в самом деле, я думал, что ты не разобрался.
– Рассказывай лучше, что ты застал там у себя и что твоя сестра?
– Сестра еще похорошела.
– То была хороша, а теперь еще похорошела?
– Красавица, брат, просто волшебная красавица!
– Наше место свято! Ты меня до крайности интересуешь похвалами ее красоте.
– И не забудь, что ведь нимало не преувеличиваю.
– Ну, а твоя, или ci-devant[3] твоя генеральша… коварная твоя изменница?
– Ну, та уж вид вальяжный имеет, но тоже, черт ее возьми, хороша о сю пору.
– За что же ты ее черту-то предлагаешь? Расскажи же, как вы увиделись, оба были смущены и долго молчали, а потом…
– И тени ничего подобного не было.
– Ну ты непременно, чай, пред ней балет протанцевал, дескать: «ничтожество вам имя», а она тебе за это стречка по носу?
– Представь, что ведь в самом деле это было почти так.
– Ну, а она что же?
– Вообрази, что ни в одном глазу: шутит и смеется.
– В любви клянется и изменяет тут же шутя?
– Ну, этого я не сказал.
– Да этого и я не сказал; а это из Марты, что ли, – не помню. А ты за которой же намерен прежде приударить?
Висленев взглянул на приятеля недоумевающим взглядом и переспросил:
– То есть как за которою?
– То есть за которою из двух?
– Позволь, однако, любезный друг, тебе заметить, что ведь одна из этих двух, о которых ты говоришь, мне родная сестра!
– Тьфу, прости, пожалуйста, – отвечал Павел Николаевич: – ты меня с ума сводишь всеми твоими рассказами о красоте, и я, растерявшись, горожу вздор. Извини, пожалуйста: а уж эту последнюю глупость я ставлю на твой счет.
– Можешь ставить их на мой счет сколько угодно, а что касается до ухаживанья, то нет, брат, я ни за кем: я, братец, тон держал, да, серьезный тон. Там целое общество я застал: тетка, ее муж, чудак, антик, нигилист чистой расы…
Скажи, пожалуйста! а здесь и они еще водятся?
Висленев посмотрел на него пристально и спросил:
– А отчего же им не быть здесь? Железные дороги… Да ты постой… ведь ты его должен знать.
– Откуда и почему я это должен?
– А помнишь, он с Бодростиным-то приезжал в Петербург, когда Бодростин женился на Глафире? Такой… бурбон немножко!
– Нос с красниной?
– Да, на нутро немножко принимает.
– Ну помню: как бишь его фамилия?
– Форов.
– Да, Форов, Форов, – меня всегда удивляла этимология этой фамилии. Ну, а еще кто же там у твоей сестры?
– Один очень полезный нам человек.
– Нам? – удивился Горданов.
– Да; то есть тебе, самый влиятельный член по крестьянским делам, некто Подозеров. Этого, я думаю, ты уж совсем живо помнишь?
– Подозеров?.. я его помню? Откуда и как: расскажи, сделай милость.
– Господи! Что ты за притворщик!
– Во-первых, ты знаешь, я все и всех позабываю. Рассказывай: что, как, где и почему я знал его?
– Изволь: я только не хотел напоминать тебе неприятной истории: этот Подозеров, когда все мы были на четвертом курсе, был распорядителем в воскресной школе.
Горданов спокойно произнес вопросительным тоном:
– Да?
– Ну да, и… ты, конечно, помнишь все остальное?
– Ничего я не помню.
– История в Ефремовском трактире?
– И никакой такой истории не помню, – холодно отвечал Горданов, прибирая волосок к волоску в своей бороде.
– Так я тебе ее напомню.
– Сделай милость.
– Мы зашли туда все вчетвером: ты, я, Подозеров и Форов, прямо с Бодростинской свадьбы, и ты хотел, чтобы был выпит тост за какое-то родимое пятно на плече или под плечом Глафиры Васильевны.
– Ты, друг любезный, просто лжешь на меня; я не дурак и не могу объявлять таких тостов.
– Да; ты не объявлял, но ты шепнул мне на ухо, а я сказал.
– Ах ты сказал… это иное дело! Ты ведь тоже тогда на нутро брал, тебе, верно, и послышалось, что я шептал. Ну, а что же дальше? Он, кажется, тебя побил, что ли?
– Ну, вот уж и побил! ничего подобного не было, но он заставил меня сознаться, что я не имею права поднимать такого тоста.
– Однако, он, значит, мужчина молодец! Ну, ты, конечно, и сознался?
– Да; по твоему же настоянию и сознался: ты же уговорил меня, что надо беречь себя для дела, а не ссориться из-за женщин.
– Скажи, пожалуйста: как это я ничего этого не помню?
– Ну полно врать: помнишь! Прекрасно ты все помнишь! Еще по твоему же совету… ты же сказал, что ты понимаешь одну только такую дуэль, по которой противник будет наверняка убит. Что, не твои это слова?
– Ну, без допроса, – что же дальше?
– Пустили слух, что он доносчик.
– Ничего подобного не помню.
– Ты, Павел Николаич, лжешь! это все в мире знают.
– Ну да, да, Иосаф Платоныч, непременно «все в мире», вы меньшею мерой не меряете! Ну и валяй теперь, сыпь весь свой дикционер: «всякую штуку», «батеньку» и «голубушку»… Эх, любезный друг! сколько мне раз тебе повторять: отучайся ты от этого поганого нигилистического жаргона. Теперь настало время, что с порядочными людьми надо знаться.
– Ну, так просто: все знают.
– Ошибаешься, и далеко не все: вот здешний лакей, знающий здесь всякую тварь, ничего мне не доложил об этаком Подозерове, но вот в чем дело: ты там не того?..
– Что такое?
– Балет-то танцевал, а, надеюсь, не раскрывался бутоном?
– То есть в чем же, на какой предмет, и о чем я могу откровенничать? Ты, ведь, черт знает, зачем меня схватил и привез сюда; я и сам путем ничего иного не знаю, кроме того, что у тебя дело с крестьянами.
– И ты этого, надеюсь, не сказал?
– Нет, это-то, положим, я сказал, но сказал умно: я закинул только слово.
Горданов бросил на него бархатный взгляд, обдававший трауром, и внятно, отбивая каждое слово от слова, протянул:
– Ты это сказал? Ты, милый, умен как дьякон Семен, который книги продал, да карты купил. И ты претендуешь, что я с тобой не откровенен. Ты досадуешь на свою второстепенную роль. Играй, дружок, первую, если умеешь.
– Паша, я ведь не знаю, в чем дело?
– Дело в истине, изреченной в твоей детской прописи: «истинный способ быть богатым состоит в умерении наших желаний». Не желай ничего знать более того, что тебе надо делать в данную минуту.
– Позволь, голубушка, – отвечал Висленев, перекатывая в руках жемчужину булавки Горданова. – Я тебя очень долго слушал.
– И всегда на этом выигрывал.
– Кроме одного раза.
– Какого?
– Моей женитьбы.
– Что же такое? и тут, кажется, обмана не было: ты брал жену во имя принципа. Спас женщину от родительской власти.
– То-то, что все это вышло вздор: не от чего ее было спасать.
– Ну ведь я же не мог этого знать! Да и что ты от этого потерял, что походил вокруг аналоя? Гиль!
– Да, очень тебе благодарен! Я и сам когда-то так рассуждал, а теперь не рассуждаю, и знаю, что это содержания требует.
– Ну вот видишь, зато у тебя есть один лишний опыт.
– Да, шути-ка ты «опыт». Запрягся бы ты сам в такой опыт!
– Ты очень добр ко мне. Я, брат, всегда сознавался, что я пред тобою нуль в таких делах, где нужно полное презрение к преданию: но ведь зато ты и был вождь, и пользовался и уважением и славой, тобой заслуженными, и я тебе не завидовал.
– Ах, оставь, пожалуйста, Павел Николаич, мне вовсе не весело.
Горданов оборотился к Висленеву, окинул его недовольным взглядом и спросил:
– Это еще что такое значит? Чем ты недовольна, злополучная тень, и чего еще жаждешь?
– Да что ж ты шутишь?
– Скажите, пожалуйста! А чего бы мне плакать?
– Не плачь, но и не злорадствуй. Что там за опыт я получил в моей женитьбе? Не новость, положим, что моя жена меня не любит, а любит другого, но… то, что…
– Ну, а что же новость?
– Что? – крикнул Висленев. – А то, что она любит черт знает кого, да и его не любит.
– А тебе какое дело?
– Она любит ростовщика, процентщика.
– А тебе, повторяю, какое до этого дело?
– Какое дело? такое, что это подлость… тем более, что она и его не любит!
– Так что же ты за него, что ли, обижаешься?
– За кого?
– За Тихона Ларионовича?
– О, черт бы его побрал! еще имя этого проклятого здесь нужно.
– Шут ты, – сказал мягко Горданов и, встав, начал одеваться. – Шут и более ничего! Какое тебе до всего этого дело?
– Ах, вот, покорно вас благодарю: новый министр юстиции явился и рассудил! Что мне за дело? А имя мое, и ведь все знают, а дети, черт их возьми, а дети… Они «Висленевы», а не жиды Кишенские.
– Скажите, какая важная фамилия: «Висленев»! Фу, черт возьми! Да им же лучше, что они не будут такие сумасшедшие, как ты! Ты бы еще радовался, что она не на твоей шее, а еще тебе же помогала.
Висленев не отвечал и досадливо кусал ногти. Горданов продолжал одеваться: в комнате минут пять продолжалось молчание.
– Ты ему сколько должен, Кишенскому-то?
Висленев промолчал.
– Да что же ты это на меня, значит, сердишься за то, что женился нехорошо, или за то, что много должен?
Висленев опять промолчал.
– Вот престранная, ей-богу, порода людей! – заговорил, повязывая пред зеркалом галстук, Горданов, – что только по ихнему желанию ни случится, всем они сами же первые сейчас недовольны. Захотел Иосаф Платонович быть вождем политической партии, – был, и не доволен: подчиненные не слушаются; захотел показать, что для него брак гиль, – и женился для других, то есть для жены, и об этом теперь скорбит; брезговал собственностью, коммуны заводил, а теперь душа не сносит, что карман тощ; взаймы ему человек тысченок десяток дал, теперь, зачем он дал? поблагородничал, сестре свою часть подарил, и об этом нынче во всю грудь провздыхал: зачем не на общее дело отдал, зачем не бедным роздал? зачем не себе взял?
– Ну извини, пожалуйста: последнего я никогда не говорил.
– Ну полно, брат Жозеф, я ведь давно читаю тебя насквозь. А ты скажи, что это у вас, родовое, что ли? И сестра твоя такая?
– Оставь мою сестру; а читать меня немудрено, потому что в таких каторжных сплетениях, в каких я, конечно, пожалеешь о всяком гроше, который когда-нибудь употреблял легкомысленно.
– Ну вот то-то и есть!
– Да, но все-таки, я, конечно, уж, если за что на себя не сетую, так это за то, что исполнил кое-как свой долг по отношению к сестре. Да и нечего о том разговаривать, что уже сделано и не может быть переделано.
– Отчего же не может быть переделано? дар дарится и возвращается.
– Какой вздор!
– Не смей, Иосафушка, закона называть вздором.
– И неужто ты думаешь, что я когда-нибудь прибегнул бы к такому средству?
– Ни за что не думаю.
– Очень тебе благодарен хоть за это. Я нимало не сожалею о том, что я отдал сестре, но только я охотно сбежал бы со света от всех моих дел.
– Да куда, странничек, бежать-то? Это очень замысловатая штучка! в поле холодно, в лесу голодно. Нет, милое дитя мое Иосаф Платоныч, не надо от людей отбиваться, а надо к людям прибиваться. Денежка, мой друг, труд любит, а мы с тобой себе-то хотя, давай, не будем лгать: мы, когда надо было учиться, свистели; когда пора была грош на маленьком месте иметь, сами разными силами начальствовали; а вот лето-то все пропевши к осени-то и жутко становится.
– Ах, жутко, Поль, жутко!
– То-то и есть, но нечего же и головы вешать. С азбуки нам уже начинать поздно, служба только на кусок хлеба дает, а люди на наших глазах миллионы составляют; и дураков, надо уповать, еще и на наш век хватит. Бабы-то наши вон раньше нас за ум взялись, и посмотри-ко ты, например, теперь на Бодростину… Та ли это Бодростина, что была Глаша Акатова, которая, в дни нашей глупости, с нами ради принципа питалась снятым молоком? Нет! это не та!
– И как она в свою роль вошла! говорят, совсем природная дюшесса, герцогиня.
– Да и удивляться нечего; а почему? А потому что есть царь в голове. Чего ей не быть дюшессой? Она всем сумела бы быть. Вот это-то и надо иметь в уме таким людям, как мы с тобой, которые ворчали, что делать состояние будто бы «противно природе». Кто идет в лес по малину спустя время, тому одно средство: встретил кого с кузовом и отсыпь себе в кузовок.
– А что если бы твои эти слова слышал бы кто-нибудь посторонний? – спросил, щуря глаза и раскачивая ногою, Висленев.
– Что ж: сказал бы, что я подлец?
– Наверно.
– И наверно соврал бы; потому что сам точно так же, подлец, думает. Ты хочешь быть добр и честен?
– Конечно.
– Так будь же прежде богат, чтобы было из чего добрить и щедрить, а для этого… пересыпай, любезный, в свой кузов из кузова тех, от кого, как от козла, ни шерсти, ни молока. А что скажут?.. Мы с тобой, почтенный коллега, сбившись с толку в столицах, приехали сюда дела свои пристраивать, а не нервничать, и ты, пожалуйста, здесь все свои замашки брось и не хандри, и тоже не поучай, а понимаешь… соглашайся. Время, когда из Петербурга можно было наезжать в провинции с тем, чтобы здесь пропагандировать да развивать свои теории, прошло безвозвратно. Вы, господа «передовые», трунили, что в России железных дорог мало, а железные дороги вам первая помеха; они наделали, что Питер совсем перестает быть оракулом, и теперь, приехав сюда из Петербурга, надо устремлять силы не на то, чтобы кого-нибудь развивать, а на то, чтобы кого-нибудь… обирать. Это одно еще пока ново и не заезжено.
Висленев молчал.
– Но только вот что худо, – продолжал Горданов, – когда вы там в Петербурге считали себя разных дел мастерами и посылали сюда разных своих подмастерьев, вы сами позабыли провинцию, а она ведь иной раз похитрей Петербурга, и ты этого пожалуйста не забывай. В Петербурге можно целый век, ничего умного не сделавши, слыть за умника, а здесь… здесь тебя всего разберут, кожу на тебе на живом выворотят и не поймут…
– Да я это сто раз проводил в моих статьях, но ты, с твоим высоким о себе мнением, разумеется, ничего этого не читал.
– Напротив, я «читал, и духом возмутился, зачем читать учился». Ты все развиваешь там, что в провинции тебя не поймут. Да, любезный друг, пожалуй что и не поймут, но не забудь, что зато непременно разъяснят. Провинция – это волшебница Всеведа: она до всего доберется. И вы вот этого-то именно и не чаете, и оттого в Петербурге свистите, а здесь как раз и заревете. Советую тебе прежде всего не объявляться ни под какою кличкой, тем более, что, во-первых, всякая кличка гиль, звук пустой, а потом, по правде тебе сказать, ты вовсе и не нигилист, а весьма порядочный гилист. Гиль заставила тебя фордыбачить и отказываться от пособия, которое тебе Тихон Ларионыч предлагал для ссудной кассы, гиль заставила тебя метаться и искать судебных мест, к которым ты неспособен; гиль загнала тебя в литературу, которая вся яйца выеденного не стоит, если бы не имела одной цели – убить литературу; гиль руководит тобой, когда ты всем и каждому отрицаешься от нигилизма; одним словом, что ты ни ступишь, то это все гиль. Держись, пожалуйста, умней, мой благородный вождь, иначе ты будешь свешен и смерян здесь в одну неделю, и тебя даже подлецом не назовут, а просто нарядят в шуты и будут вышучивать! а тогда уж и я не стану тебя утешать, а скажу тебе: выпроси, друг Иосаф Платоныч, у кого-нибудь сахарную веревочку и подвесся минут на десять.
– Ты, однако, очень своеобразно утешаешь.
– Да, именно очень своеобразно; я не развожу вам разводов о «силе и материи», а ищу действующей силы, которая бы нашу голову на плечи поставила.
Висленев в отчаянии всплеснул руками.
– Да где же эта сила, Поль? – воскликнул он почти со слезами на глазах.
– Вот здесь, в моем лбу и в твоем послушании и скромности. Я тебе это сказал в Москве, когда уговорил сюда ехать, и опять тебе здесь повторяю то же самое. Верь мне; вера не гиль, она горы двигает; верь в меня, как я в тебя верю, и ты будешь обладать и достатком, и счастием.
– Полно, пожалуйста, где ты там в меня веришь?
– А уж я другому наверно бы не отдал портфеля с полусотней тысяч денежных бумаг.