Лариса, пробыв четыре дня у Бодростиной и притом оскорбясь на то, что она здесь гостила в то самое время, когда муж ее был в городе, не могла придумать, как ей возвратиться с наибольшим сохранением своего достоинства, сильно страдавшего, по ее мнению, от той невозмутимости, с которою муж отнесся к ее отсутствию. Наблюдательное око Глафиры это видело и предусматривало все, чем можно воспользоваться из этого недовольства.
Глафире, стоявшей уже на самом рубеже исполнения ее давнего замысла – убить мужа и овладеть его состоянием, была очень невыгодна молва, что между нею и Гордановым есть какой-либо остаток привязанности. Горданов же был ей, конечно, необходим, потому что, кроме него, она ни на кого не могла положиться в этом трудном деле, за которое, не желая ничем рисковать, сама взяться не хотела, точно так же, как не намерен был подвергать себя непосредственному риску и Горданов, предоставивший к завершению всего плана омраченного Жозефа. Но Жозеф без Горданова то же, что тело без души, а Горданов, подозреваемый в сердечной интимности с Глафирой, опять неудобен и опасен. Всякая неловкость с его стороны ее компрометировала бы, а его неудача прямо выдала бы ее. Глафира никогда не упускала этого из вида и потому ревностно заботилась о так называемых «ширмах». Заметив, что Лара в девушках начала серьезно нравиться Горданову, Бодростина испугалась, чтобы Павел Николаевич как-нибудь не женился и тогда, с утратой выгод от вдовства Глафиры, не охладел бы к «общему делу»; но теперь замужняя Лариса была такими прелестными ширмами, расставить которые между собою и своим браво Глафира желала и даже считала необходимым, особенно теперь, когда она впала в новое беспокойство от изъявленного Михаилом Андреевичем намерения передать ей все состояние по новому духовному завещанию, в отмену того, которое некогда сожгла Глафира пред глазами Ропшина, подменив фальшивым. Теперь было ровно не за что убивать Михаила Андреевича, и между тем теперь-то и настала необходимость его убить, и эта необходимость росла и увеличивалась ежесекундно. Чем старик решительнее говорил с Ропшиным о своем намерении немедленно взять прежде отданное завещание, тем гибель его становилась ближе и неотвратимее. Это признал даже сам Ропшин, изнемогавший от страха при мысли о том, что произойдет, когда пакет будет взят и Бодростин увидит, как он был предательски и коварно обманут.
– Тогда все мы погибнем, – говорил он Глафире, только что сообщив пред этим, что уже написано новое завещание и что Михаил Андреевич хочет немедленно заменить им то, которое хранится в Москве.
Бодростиной настала новая забота успокоивать Ропшина, что в эту пору уже было далеко не так легко, как во время оно, потому что теперь Ропшин страшился не того, что его прогонят с места, а ему грозила серьезная опасность повозить тачку в Нерчинских рудниках. Правда, Глафира в тайной аудиенции клялась ему, что, в случае несчастия, она все возьмет на себя, но он видимо мало верил ее клятвам и плохо ими успокоивался. Неприступной Глафире Васильевне оставалось одно: опоить его как дурманом страстию и усыпить его тревоги, но… Глафира не могла принудить себя идти с этим человеком далее кокетства, а этого уже было мало. Ропшин стал для нее самым опасным из преданных ей людей: она замирала от страха, что он в одну прелестную минуту кинется в ноги ее мужу и во всем повинится, так как в этом Ропшин имел слабую надежду на пренебрежительное прощение со стороны Бодростина. Зная барские замашки Михаила Андреевича, лойяльный юноша уповал, что Бодростин плюнет ему в лицо, выгонит его вон, может быть даст сгоряча пинка ногой, и все это будет один на один и тем и кончится, хотя, разумеется, кончится далеко не так, как некогда мечтал этот чухонец, тоже возлелеявший в себе надежду обладать и роскошною вдовой, и ее миллионами.
Ропшин предавался этим мечтам не так, как Горданов или Висленев: он думал свою думу без шуму и, однако, тем не менее не только надеялся, но даже имел некоторые основания думать, что его расчет повернее и пообстоятельнее, чем у обоих других претендентов, цену которых во мнении Бодростиной он понимал прекрасно. Внезапная смерть в Москве Кюлевейна тоже не прошла у Ропшина без примечания: он заподозрил, что это неспроста сталось, и получил еще новое понятие о Горданове и о Висленеве, да усмотрел кое-что и в Глафире, наружная строгость и спиритизм которой было поставили его на некоторое время в сильное затруднение, но он вскоре же заметил, что все это вздор и что Глафира только рядится в благочестие. Страсть его разгоралась. Глядя на Глафиру с робким замиранием сердца днем, он не освобождался от своего томления ночью и думал о том блаженном часе, когда он, ничтожная «ревельская килька», как называл его Бодростин, считавший для него высокою даже любовь жениной горничной, завладеет самою его женой и ее состоянием.
Ропшин знал, что он может посягать на такое завладение и, укрепляясь в этой мысли, стал наконец в ней так тверд, что Глафира начала ощущать сильное беспокойство по поводу его притязаний, пренебречь которыми обстоятельства ей решительно не позволяли.
Настал наконец день нового и неожиданного для нес унижения, которое сначала носилось в виде предчувствия необходимости ухаживать за Ропшиным и наконец явилось в форме явного сознания необходимости угождать ему. Приходилось идти несколько далее, чем думалось…
Бесстрашную Глафиру объял некоторый страх и в ней заговорило чувство гордости, которое надо было как-нибудь успокоить, а успокоения этого не в чем было искать.
Генрих Иванович, в одну из уединенных прогулок Глафиры по парку, предстал ей неожиданно и, поговорив с ней о своих постоянных теперешних опасениях, прямо сказал, что он поставлен ею в затруднительнейшее положение ни за что и ни про что: между тем как и Висленев, и Горданов гораздо более его пользуются и ее сообществом, и ее вниманием.
– Бедное дитя, вы ревнуете? – молвила никак не ожидавшая такой откровенности Глафира.
– Признаюсь вам, Глафира Васильевна, что как я ни ничтожен, но и у меня есть сердце, и я… я вас люблю, – решился ответить Ропшин.
У Глафиры слегка сжало сердце, как будто при внезапном колебании палубы на судне, которое до сих пор шло не качаясь, хотя по разгуливающемуся ветру и давно уже можно было ожидать качки. Она поняла, что теперь ей, чтобы не сплошать и не сдаться ничтожному секретарю, которого она должна была бояться, остается только одно: проводить его как-нибудь до тех пор, пока смерть Кюлевейна немножко позабудется, и тогда Горданов научит и натравит Висленева покончить с ее мужем. А до тех пор… до тех пор надо лавировать и делать посильные уступки Ропшину, ограждаясь лишь от уступок самых крайних, которые возмущали ее как женщину. Она верила в свой ум и надеялась спустить с рук это затруднение, пройдя его на компромиссах, которые, по ее соображениям, должны были ей удаваться, а там наступит и желанная развязка с Бодростиным, и тогда можно будет выпроводить Ропшина за двери вместе и с Гордановым, и с невиннейшим Висленевым.
Последний и его сестра и понадобились Глафире в минуту соображений, промелькнувших у нее по случаю выраженной Ропшиным ревности. Глафира нашла удобным построить на них комбинацию, которая должна спутать Ропшина и провести его.
Выслушав его пени, она сказала:
– Вот вы какой ревнивец! В наш век у нас в России это редкость.
– Я не русский, – отвечал со смирением Ропшин.
– Это очень оригинально! мне это нравится, что вы: меня ревнуете, и хотя женщины, как я, привыкшие к полной свободе своих действий, считают это неудобным стеснением, но chacun a son caprice,[91] и я вам позволю меня немножко ревновать.
– Я бы смел просить у вас позволить мне иметь немножко права на нечто другое.
Глафира остановилась.
– То есть что же это за просьба? – Произнесла она своим густым контральто, с отзвуком легкого смеха.
– Я просил бы позволить мне быть немножко более уверенным…
– Вера никогда не мешает.
– Но трудно верить, когда… нет спокойствия… нет ничего, что бы в моем теперешнем положении хоть немножко ясно обозначалось. Поверьте, Глафира Васильевна, что я иногда переживаю такие минуты, что… готов не знаю что с собой сделать.
– Vous me troublez![92]
И Глафира закинула голову, причем по прекрасному лицу ее лег красноватый оттенок заходящего солнца.
– Я не знаю, насколько это вас беспокоит, – отвечал Ропшин, – но… зачем вы меня так мучаете?
– Я! Вас? Чем?
Глафира покраснела и независимо от солнца, но тотчас взяла другой тон и, возвысив голос, сказала:
– О-о! mon cher ami, c'est une chose insupportable,[93] вы мне все твердите я да я, как будто все дело только в одних вас!
И с этим она, кивнув головой, описала на земле круг хвостом своего шумящего платья, и быстрым шагом тронулась вперед.
Ропшин сробел, и ему она сугубо нравилась в этой дерзости, и он, оставшись один посреди дорожки, думал:
«Терпение, а потом справимся».
И он в этот вечер все мечтал о русской женщине и находил в ней особенные достоинства, особый шик, что-то еще полудикое и в то же время мягкое, что-то такое, отчего припоминается и степь с ковылем-травой, и златогривый конь русской сказки, и змея на солнце.
Ропшин был в поэтическом восторге и, неожиданно посетив Висленева, отобрал у него взятые тем из библиотеки сочинения Пушкина и долго ходил по своей комнате, тихо скандуя переложение сербской песни: «Не косись пугливым оком; ног на воздух не мечи; в поле гладком и широком своенравно не скачи».
Поздно он уже погасил свечу, подошел к открытому окну в сад, над которым сверху стояла луна, и еще повторил особенно ему понравившуюся строфу: «В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой».
С этим он юркнул в постель, под свою шертинговую простыню, и решил, что он вел себя хорошо, что за сим он войдет еще смелее и в конце концов все будет прекрасно.
В то время, как Ропшин уже был в полусне, и притом в приятнейшем полусне, потому что ожившие его надежды дали ослабу томившей его страсти, он почувствовал, что его запертая дверь слегка колышется, и кто-то зовет его по имени.
Он вскочил, повернул ключ и увидел пред собой гордо относившуюся к нему горничную Глафиры, которая прошептала ему:
– Сойдите тихо… барыня ждет вас на балконе.
И с этим скрылась, негодуя на его дезабилье, которое Ропшин привел в порядок живою рукой и, как легкий мяч неслышно скатился со второго этажа вниз, прошел ряд комнат и ступил на балкон, на котором сидела закутанная в большой черный кашемировый платок Глафира.
Она была замечательно неспокойна и при появлении Ропшина окинула его тревожным взглядом. Глафира уже чувствовала полный страх пред этим человеком, а по развившейся в ней крайней подозрительности не могла успокоить себя, что он не пойдет с отчаянья и не начнет как-нибудь поправлять свое положение полной откровенностью пред ее мужем.
– Послушайте, – сказала она, успокоенная веселым и счастливым выражением лица, которое имел представший ей Ропшин, – вот в чем дело: я гораздо скрытнее, чем вы думаете, но вы сегодня коснулись одной очень больной, очень больной моей струны… Мой муж, как вам известно, имеет слабость все прощать Горданову и верить в него.
– Да; это большая слабость.
– Но я, терпя это, никогда не думала, чтобы люди, и тем более вы, верили, что для меня что-нибудь значит этот негодяй, которому, может быть, даже хочется показать, что он что-нибудь для меня значит.
– Это очень может быть.
– Так помогите же мне нарядить его в дурацкий колпак.
– С удовольствием, все, что могу…
– Я выпишу сюда сестру Висленева, Ларису…
– Это прекрасно.
– Да; тогда все увидят, за кем он гнался здесь и за кем гонится. Избави меня бог от такой чести!
– Это превосходная мысль, – одобрил Ропшин, – но не помешал бы господин Висленев…
– Ах, полноте, пожалуйста: разве этот шут может чему-нибудь мешать! Он может только быть полезен… Но помогайте и вы, – прибавила Глафира, протягивая руку.
Ропшин с жаром коснулся ее губами.
Глафира отвечала тихим пожатием и, удаляясь, таинственно проговорила:
– Тогда будет гораздо свободнее.
– О-о вы! – начал было Ропшин, но, не находя более слов, только еще раз чмокнул Глафирину руку и уснул на заре, при воспоминании о шелесте ее платья, щелканьи каблучков ее туфель и при мечте о том, что принесет с собою то время, когда, по словам Глафиры, «будет свободнее».
Бодростиной не стоило особого труда вызвать Ларису на новые беседы о Горданове. Под живым впечатлением своих снов и мечтаний о старомодном намерении Горданова увезть ее, Лара часто склонялась к тайным думам о том, как же это он мог бы ее увезть?
«Где же это он меня думал сокрыть – в степи, на башне или в подземелье?.. И это после тех наглостей и того нахальства?.. Неужто он еще смеет думать, что я стала бы с ним говорить и могла бы его простить и даже забыть для него мой долг моему честному мужу?..»
Лара даже покраснела, сколько от негодования и гнева, столько же и от досады, что никак не могла представить себя похищаемою и сама искала случая молвить Бодростиной, что ее безмерно удивляет гордановская наглость.
Наконец это ей удалось: представился случай, и Лара весьма кстати высказала, насколько она изумлена переданным ей слухом о Горданове, – вообще весьма нелепым во всякое время, но уже превосходящим все на свете, если принять во внимание наглое письмо, какое он прислал ей из Москвы.
Глафира по поводу этого письма выразила изумление, а когда Лара рассказала ей, в чем дело, она позволила себе считать это невероятным, странным и даже просто невозможным.
– Я, к сожалению, очень хорошо знаю Горданова, – сказала она, – и знаю все, что он способен сделать: он может убить, отравить, но писать такие письма… нет; я не могу этому верить.
– Но это так было!
– Здесь должна быть какая-нибудь ошибка.
Лариса в самом деле стала находить, что здесь было бы очень уместно предполагать ошибку, потому что можно ли, чтоб ей, такой красавице, было оказано такое пренебрежение?..
Соглашаться с Глафирой Ларисе было тем приятнее, что согласие это было в противоречии с мнением, сложившимся о Горданове в обществе людей, родных ей по крови или преданных по чувству, а это и было то, что требовалось ее натурой. Сутки Лара укреплялась в этом убеждении, а к концу этих суток и всякий след сомнения в виновности Горданова исчез в душе ее. Поводом к этому было письмо Павла Николаевича, принесенное Ларе в конвертике, надписанном рукой ее брата. Письмо было утонченно вежливое и грустное. Горданов начинал с того, что он находится в совершенно исключительных обстоятельствах для его чести и потому просит, как милосердия, прочесть его строки. Потом он передавал, что до его сведения дошел ужасный слух о письме, полученном Ларой. Этой случайности он придавал ужасающее значение и едва в силах был его изъяснить одним намеком, так как распространяться об этом ему не позволяет скромность. По намекам же дело в том, что то письмо, которое попало в руки Лары, назначено было для другой женщины, меж тем, как письмо, написанное к Ларе, получено тою.
Кто эта женщина, очевидно страшно докучавшая собой Горданову? – это так заняло Лару, что она не положила никакого заключения о том, насколько вероятно объяснение Горданова. Предъявив вечером письмо, как удивительную вещь, Глафире, Лариса прямо потребовала ее мнения: кого бы мог касаться гордановский намек. У Лары достало духа выразить свое подозрение, не касается ли это Синтяниной.
Глафира сначала подумала, потом пожала плечами и улыбнулась.
Лариса продолжала проверять эти подозрения; приводила недавно слышанные ею слова Форова о женщинах крепких и молчаливых, но кусающихся, и, причисляя Синтянину к этой категории, нашла много подозрений, что это непременно она была втихомолку ее соперницей в любви Горданова.
Подозрения Лары перешли в уверенность, когда ей, под большою, конечно, клятвой, была показана Глафирой фотография, изображающая генеральшу вместе с Гордановым. Ей было страшно и гадко, глядя на это изображение; она видела его и ему не доверяла, но это не мешало ей чаще и чаще размышлять о Горданове. А между тем Горданов, получавший обо всем этом добрые сведения от Глафиры, просил Жозефа пособить ему оправдаться пред его сестрой и сказал, что он ждет от нее ответа на его письмо.
Жозеф передал это Ларе и, узнав от нее, что она не намерена отвечать Горданову, сообщил об этом сему последнему, с добавлением, что, по его мнению, Горданову было бы необходимо лично видеться и объясниться с Ларисой.
– О, я бы дорого за это дал, – отвечал Горданов.
– А сколько именно? – весело вопросил Висленев.
– Очень дорого.
– Да говори, говори, сколько? я может быть что-нибудь бы придумал. Дашь пятьсот рублей?
– Больше дам.
– Тысячу?
– Больше.
Висленев смутился, покраснел и отвечал:
– Ты врешь.
– Нимало: я говорю истинную правду. Я не пожалею целой крупной статьи на то, чтоб иметь случай лично оправдаться пред твоею сестрой.
– О какой ты говоришь статье?
– О твоем мне долге в тысячу восемьсот рублей.
Висленев покраснел еще более и, смешавшись, произнес, что ему показалось, будто Горданов написал какую-нибудь статью.
– Ну вот еще вздор, стану я статью писать, – ответил Горданов, – я ценю только действительные ценности.
– А у тебя моя расписка разве цела?
– Да как же иначе.
– А я, право, про нее было совсем и позабыл, потому что уже это давно…
– Да, я жду долго.
Висленев хотел было сказать, что и самый долг-то этот черт знает какого происхождения, да и расписка писана вдвое, но, подумав, нашел это и неблагородным, и бесполезным, и потому, вздохнув, молвил:
– Хорошо, приезжай ко мне послезавтра, я тебе устрою свидание с сестрой.
– Спасибо.
– Только уж прихвати с собой и расписку.
– Ладно.
– Да, пожалуйста… потому что я про нее позабыл, а я хочу все покончить, чтоб у меня ни с кем никаких счетов не было.
– Гут, гут, – шутил, прощаясь, Горданов.
– То-то; пожалуйста привези ее, а то я теперь, вспомнивши про нее, буду неспокоен.
– Будь уверен.
– Да ты уж лучше того… если хочешь, приезжай завтра.
– Пожалуй.
– Да, гораздо лучше завтра, а то… у меня такой проклятый характер, что я терпеть не могу знать, что я должен, а между тем и всякий день убеждаюсь, что мне просто нет средств знать, кому я не должен.
– Да, ты-таки позапутался, – сказал Горданов, – вот и по конторским бодростинским счетам я встретил – за тобою значатся частенькие записи.
– Значатся?
– Да.
– Это черт знает что! И какие там могут быть записи? все мелочь какая-нибудь: на квартиру в Париже, или на карманный расход, – на обувь, да на пару платья, а то уж я себе ведь ровно ничего лишнего не позволяю. Разве вот недавно вальдегановские щеточки и жидкость выписал, так ведь это же такие пустяки: всего на десять с чем-то рублей. Или там что на дороге для меня Глафира Васильевна издержала и то записано?
– Нет, этого не записано.
– То-то, потому что… – Висленев чуть не проговорился, что он путешествовал в качестве метрдотеля, но спохватился и добавил, – потому что это тогда было бы ужасно.
– А главное гадко, что ты все это как-то берешь часто, по мелочам и все через женщин. Это тебе ужасно вредит.
– Ох, да не говори же этого, бога ради! – воскликнул Жозеф, – все это я сам отлично знаю, но не могу я занимать крупными кушами… Я и сам бы очень рад брать тысячами, но у меня таланта на это нет, а что касается того, что я все беру через женщин, то ведь это случайность. Больше ничего как случайность: мужчины не дают, – женщины в этом случае гораздо добрее, и потом, я признаюсь тебе, что я никогда не думал, чтобы Глафира Васильевна передала мои записочки в контору. Ты ей это не говори, но, по-моему, с ее стороны не совсем хороша такая мелочность… Пустые десятки или сотни рублей и их записывать!.. Нехорошо.
– Друг любезный, из мелочей составляются неоплатные долги.
– Ну, вот уж и неоплатные!
– А как ты думаешь, сколько ты должен Бодростиным?
– Рублей тысячу.
– Нет, более четырех.
– Тьфу, черт возьми! Это она на меня приписала, ей-богу приписала.
– А ты для чего же не считаешь, а потом удивляешься? Там твои расписки есть.
– Что же, мой дорогой Паша, считать, когда все равно… Нет притоков, да и полно.
Висленев, вскочив с места и швырнув перышко, которым ковырял в зубах, воскликнул с досадой:
– Собой бы, кажется, пожертвовал, чтобы со всеми расплатиться. Придет время, увидишь, что я честно разделаюсь и с тобой, и с Бодростиными, и со всеми, со всеми.
Он даже пообещал, что и Кишенскому, и жене своей он со временем заплатит.
– Вот с тобою, – высчитывал он, – я уже сделываюсь, с Бодростиным тоже сделаюсь.
– Надо сделываться с Бодростиной, а не с Бодростиным, – перебил его Горданов.
Висленев не понял и переспросил.
– Надо просто прикончить старика, да и квит, а потом женись на его вдове и владей и ею самою, и состоянием.
Висленев поморщился.
– Что? она тебя любит.
– Страшно, – прошептал он.
– Чего же?
– Так, знаешь… убивать-то… нет привычки.
– Хвастаешься, что свободен от предрассудков, а мешок с костями развязать боишься.
– Да, брат, говори-ка ты… «мешок с костями». Нет, оно, ей-богу, страшно.
Висленев задумался.
– Волка бояться и в лес не ходить, – проповедывал ему Горданов.
– Да, ведь хорошо не бояться, Поль, но черт его знает почему, а все преступления имеют почему-то свойство обнаруживаться.
– Кровь что ли завопиет? – засмеялся Горданов, и стал язвительно разбирать ходячее мнение о голосе крови и о том, что будто бы все преступления рано или поздно открываются. Он говорил доказательно и с успехом убедил Жозефа, что целые массы преступлений остаются неоткрытыми, и что они и должны так оставаться, если делаются с умом и с расчетом, а, главное, без сентиментальничанья, чему и привел в доказательство недавнюю смерть Кюлевейна.
Это Жозефа ободрило, и он заспорил только против одного, что Кюлевейна отравил не он, а Горданов.
– Ну, и что же такое, – отвечал Павел Николаевич, – говоря между четырех глаз, я тебе, пожалуй, и скажу, что действительно его я отравил, а не ты, но ведь я же никакого угрызения по этому случаю не чувствую.
– Будто не чувствуешь?
– Решительно не чувствую.
– Таки ни малейшего?
– Ни крошечного.
– Это бы хорошо! – воскликнул Жозеф и сам весь сладострастно пожался, зажмурился и, протянув пальцы, проговорил, – я чувствую, что надо только начать.
– Все дело за началом.
– Так постой же! – вскричал, вскакивая с места, Жозеф, – спрячься вот здесь за ширмы, я сейчас приведу сюда сестру.
– Зачем же сейчас?
– Нет, нет, сейчас, сию минуту: я хочу непременно сейчас это начать, чтоб еще как-нибудь не передумать. Ведь ты меня не обманешь: ты отдашь мне мою расписку?
– То есть тебе я ее не отдам, а я вручу ее твоей сестре, когда ее увижу.
– Ну так, тогда тем более вам надо сейчас видеться: сию минуту!
И Висленев бросился как угорелый из комнаты, оставив одного Горданова, а через пять минут невдалеке послышались быстрые торопливые шаги Жозефа и легкие шаги Лары и шорох ее платья.
Горданов схватил свой хлыст с тонким трехгранным стилетом в рукоятке и фуражку и стал за ширмами у висленевской кровати.
Сестра и брат подошли к двери: Лара как бы что-то предчувствовала и, остановясь, спросила:
– Что это за таинственность: зачем ты меня зовешь к себе?
– Нужно, Ларочка, друг мой, нужно, – и Висленев, распахнув пред сестрой дверь, добавил, – видишь, здесь нет никого, входи же бога ради.
Лариса переступила порог и огляделась. Потом она сделала шаг вперед и, робко заглянув за ширму, остолбенела: пред нею стоял Горданов, а ее брат в то же мгновение запер дверь на замок и положил ключ в карман.
Лара в изумлении отступила шаг назад и прошептала: «что это?». Горданов выступил с скромнейшим поклоном и заговорил, что он не виноват, что он не смел бы просить у нее свидания, но когда это так случилось, то он просит не отказать ему в милости выслушать его объяснение.
– Я не хочу ничего, ничего, – проговорила Лариса и, порываясь к двери, крикнула брату, – ключ? где ключ?
Но Жозеф вместо ответа сжал на груди руки и умолял Лару ради его выслушать, что ей хочет сказать Горданов.
– Ради меня! ради меня! – просил он, ловя и целуя сестрины руки. – Ты не знаешь: от этого зависит мое спасение.
Лариса не знала, что ей делать, но брат ее был в таком отчаянии, а Горданов так кроток, – он так заботился облегчить ее смущение, и сам, отстраняя Жозефа, сказал ему, что он ему делает большую неприятность, подвергая этому насилию Ларису. Он говорил, что, видя ее нынешнее к нему отвращение, он не хочет и беспокоить ее никаким словом. С этим он вырвал у Жозефа ключ, отпер дверь, вышел из комнаты и уехал.
Лара была страшно смущена и страшно недовольна на брата, а тот находил основательные причины к неудовольствию на нее. Он сообщил ей свои затруднительные дела, открылся, что он претерпел в Париже, проговорился, в каких он отличался ролях и как в Петербурге был на волос от погибели, но спасен Глафирой от рук жены, а теперь вдруг видит, что все это напрасно, что он опять в том же положении, из какого считал себя освобожденным, и даже еще хуже, так как будет иметь врагом Горданова, который всегда может его погубить.
– Неужто же ты, Лара, будешь смотреть спокойно, как меня, твоего брата, повезут в острог? Пожалей же меня наконец, – приставал он, – не губи меня вдосталь: ведь я и так всю мою жизнь провел бог знает как, то в тюрьме, то в ссылке за политику, а потом очутился в таких жестоких комбинациях, что от женского вопроса у меня весь мозг высох и уже сердце перестает биться. Еще одна какая-нибудь напасть, и я лишусь рассудка и, может быть, стану такое что-нибудь делать, что тебе будет совестно и страшно.
Лара нетерпеливо пожелала знать, чего он от нее хочет?
– Ангел, душка, лапочка моя, Лара: возьми у него мою расписку. Он сказал, что он тебе ее отдаст. Мне больше ничего не нужно: мне он ее не отдаст, а тебе он все отдаст, потому что он в тебя страстно влюблен.
– Ты говоришь нестерпимый вздор, Жозеф, с какой стати он мне подарит твой долг?
– Он мне это сам сказал, Ларочка, сам вот на том самом месте! Он влюблен в тебя.
– Он наглец, о котором я не хочу ничего слышать.
– Не хочешь слышать! Лара, и это ты говоришь брату! А тебе будет приятно, когда твоего братишку поведут в тюрьму? Лара! я, конечно, несчастлив, но вспомни, что я тебе ведь все, все уступал. Правда, что я потом все это взял назад, но человека надо судить не по поступкам, а по намерениям, а ведь намерения мои все-таки всегда были хорошие, а ты теперь…
Он вдруг оборвал речь, схватил руки сестры и, обливая их слезами, молил:
– Спаси, спаси меня, Лара!
– Чем?.. своим бесславием?
– Нет, просто, просто… Никакого бесславия не надо; он приедет и привезет мой документ, а ты возьми его. Ларочка, возьми! Ради господа бога, ради покойного отца и мамы, возьми! А я, вот тебе крест, если я после этого хоть когда-нибудь подпишу на бумаге свое имя!
Лара просила день подумать об этом.
В этот день Жозеф слетал к Горданову с вестями, что каприз его, вероятно, непременно будет удовлетворен.
– Я стараюсь, Паша, – говорил он, – всячески для тебя стараюсь.
– Да, ты старайся.
– Не знаю, что выйдет, но надеюсь, и ты будь покоен. Жди, я тебя извещу.
Горданов обещал ждать, а Жозеф все убивался пред сестрой и добился, что она наконец решилась посоветоваться с Бодростиной.
– Я не вижу в этом ничего особенного, – отвечала Глафира.
– Во всяком случае это очень неприятно.
– Немножко, да; но чтобы очень… Почему же? Он в тебя влюблен…
– Тем хуже.
Но Глафира сделала благочестивую мину и рассказала, как много иногда приходится благотворительным дамам точно таких столкновений и как часто их красота и обаяние служат великую службу самым святым делам.
– Разумеется, – заключила она, – в сношениях такого рода нужны такт и уменье себя держать, но, кажется, тебе этого не занимать стать. А если ты боишься и не надеешься на себя, тогда, конечно, другое дело.
Бояться! не надеяться на себя!.. Разве Лариса могла что-нибудь подобное чувствовать, а тем более сознаваться в этом?
Она отвергла это категорически, а засим уже не оставалось поводов отказываться выручить брата из его петли, и Лара наконец решилась сказать Жозефу:
– Ну, отстань только, пожалуйста, хорошо: я выйду!
Висленев сейчас же покатил к Горданову и пригласил его к себе завтра пред вечером, заключив это свидание небольшим торгом, чтобы к векселю в тысячу восемьсот рублей Горданов накинул ему сто рублей наличностью.
Павел Николаевич не постоял за эту надбавку, а на другой день, вечером, он имел вполне благоприятный случай опровергнуть пред Ларой все подозрения и коснуться той темной власти, которая руководила всеми его поступками.
Не делая формального признания, он ей открылся в самой жгучей страсти, и она его выслушала. Затем они стали появляться вместе и в гостиной, и в столовой. Висленев всячески содействовал их сближению, которое, впрочем, не переходило пределов простого дружества, о чем Жозеф, может быть, и сожалел, в чем, может быть, и сомневался, так как тотчас же после устроенного им свидания Лары с Гордановым в своей комнате начал писать Павлу Николаевичу записочки о ссуде его деньгами, по одной стереотипной форме, постоянно в таких выражениях: «Поль, если ты любишь мою бедную сестренку Лару, пришли мне, пожалуйста, столько-то рублей».
Горданов смеялся над этими записками, называл Жозефа в глаза Калхасом, но деньги все-таки давал, в размере десяти процентов с выпрашиваемой суммы, ввиду чего Жозеф должен был сильно возвышать цифру своих требований, так как, чтобы получить сто рублей, надо было просить тысячу. Но расписок опытный и хитрый Жозеф уже не давал и не употреблял слов ни «заем», ни «отдача», а просто держался формулы: «если любишь, то пришли».
Лара ничего про это не знала, хотя учредившийся порядок не был тайной не только для бодростинского дома, но также и для Подозерова, до которого, мимо его воли, дошли слухи о записках, какие шлет Горданову Жозеф. Андрей Иванович написал жене коротенькое приглашение повидаться. Лара показала его Глафире, и та удивилась.
– Я полагала, что по крайней мере хоть этого Горация страсть не делает рабом, но верно и его если не любовь, то ревность сводит с рельсов.
– Ты думаешь, что это он меня ревнует?
– О боже, да что же иное? Ты, Лара, можешь прекрасно употребить это в свою пользу: он теперь подогрет настолько, насколько нужно; ты знаешь его слабую струну и, стало быть, понимаешь, что нужно делать. Ступай же, ma chère. Успокой и мужа, и Синтянину.