Рана, нанесенная Подозерову предательским выстрелом Горданова, была из ран тяжких и опасных, но не безусловно смертельных, и Подозеров не умер. Излечение таких сквозных ран навылет в грудь под пятое ребро слева относят к разряду чудесных, на самом же деле здесь гораздо менее принадлежит чуду врачевства, чем случаю. Все зависит от момента пролета пули по области, занимаемой сердцем. Отправления сердца, как известно, производятся постоянным его сокращением и расширением, – эти попеременно один за другим следующие моменты, называемые в медицине sistole[46] и diastole,[47] дают два звука: тик и так.
В первом из них орган сокращается в продольном своем диаметре и оставляет около себя место, по которому стороннее тело может пройти насквозь через грудь человека, не коснувшись сердца и не повредив его. Назад тому очень немного лет, в Москве один известный злодей, в минуту большой опасности быть пойманным, выстрелил себе в сердце и остался жив, потому что сердце его в момент прохождения пули было в состоянии сокращения: сердце Подозерова тоже сказало «тик» в то время, когда Горданов решал «так». Подозеров остался жить, но тем не менее он остановился на самом краю гроба: легкие его были поранены, и за этим последовали и кровоизлияние в полость груди, и удушающая легочная опухоль, и травматическая лихорадка. Прошло около месяца после бойни, устроенной Гордановым, а Подозеров все еще был ближе к смерти, чем к выздоровлению. Опасная лихорадка не уступала самому внимательному и искусному лечению.
На дворе в это время стояли человеконенавистные дни октября: ночью мокрая вьюга и изморозь, днем ливень, и в промежутках тяжелая серая мгла; грязь и мощеных, и немощеных улиц растворилась и топила и пешего, и конного. Мокрые заборы, мокрые крыши и запотелые окна словно плакали, а осклизшие деревья садов, доставлявших летом столько приятной тени своею зеленью, теперь беспокойно качались и, скрипя на корнях, хлестали черными ветвями по стеклам не закрытых ставнями окон и наводили уныние.
Спальня Подозерова, где он лежал, была комната средней величины, она выходила в сад двумя окнами, в которые таким образом жутко стучали голые ветви. Во все это время Андрей Иванович не возвращался к сознательной жизни человека: он был чужд всяких забот и желаний и жил лишь специальною жизнию больного. Он постоянно или находился в полузабытьи, или, приходя в себя, сознавал лишь только то, на что обращали его внимание; отвечал на то, о чем его спрашивали; думал о том, что было предполагаемо ему для ответа, и никак не далее. Собственной инициативы у него не было ни в чем. Все прошедшее для него не существовало; никакое будущее ему не мерещилось; все настоящее сосредоточивалось в данной краткой терции, потребной для сознания предложенного вопроса. Он называл по именам Катерину Астафьевну Форову, генеральшу и Ларису, которых во все это время постоянно видел пред собою, но он ни разу не остановился на том, почему здесь, возле него, находятся именно эти, а не какие-нибудь другие лица; он ни разу не спросил ни одну из них: отчего все они так изменились, отчего Катерина Астафьевна осунулась, и все ее волосы сплошь побелели; отчего также похудела и пожелтела генеральша Александра Ивановна и нет в ней того спокойствия и самообладания, которые одних так успокаивали, а другим давали столько материала для рассуждений о ее бесчувственности. Его не интересовало, отчего он, открывая глаза, так часто видит ее в каком-то окаменелом состоянии, со взглядом, неподвижно вперенным в пустой угол полутемной комнаты; отчего белые пальцы ее упертой в висок руки нетерпеливо движутся и хрустят в своих суставах. Ему было все равно. Лара, пожалуй, еще больше могла остановить на себе его внимание, но он не замечал и того, что сталось с нею. Лариса не похудела, но ее лицо… погрубело. Она подурнела. На ней лежал след страдания тяжелого и долгого, но страдания не очищающего и возвышающего душу, а гнетущего страхом и досадой. Подозеров ничего этого не наблюдал и ни над чем не останавливался. Об отсутствующих же нечего было и говорить, он во всю свою болезнь ни разу не вспомнил ни про Горданова, ни про Висленева, не спросил про Филетера Ивановича и не полюбопытствовал, почему он не видал возле себя коренастого майора, а между тем в положении всех этих лиц произошли значительные перемены с тех пор, как мы расстались с ними в конце третьей части нашего романа.
Вспомянутый нами майор Форов еще до сего времени не возвращался домой с тех пор, как мы видели его едущим на дрожках с избитым им квартальным надзирателем. На майора Форова обрушились все напасти: его воинственным поступком было как бы затушевано на время преступление Горданова. Уличная сцена майора, составлявшая относительно несколько позднейшую новость дня, была возведена в степень важного события, за которым дуэль Подозерова сходила на степень события гораздо низшего. Тот самый вице-губернатор, которого так бесцеремонно и нагло осмеивал Горданов, увидел в поступке Форова верное средство подслужиться общественному мнению, заинтересованному бравурствами Павла Николаевича, и ринулся со всею страстию и суровостью на беспомощного майора. Молодые, прилизанные и зашитые в вицмундиры канцелярские шавки, из породы еще не сознающих себя гордановцев, держали ту же ноту. В кабинете начальника было изречено слово о немедленном же и строжайшем аресте майора Форова, показавшего пример такого явного буйства и оскорбления должностного лица; в канцеляриях слово это облеклось плотию; там строчились бумаги, открывавшие Филетеру Ивановичу тяжелые двери тюрьмы, и этими дверями честный майор был отделен от мира, в котором он оказался вредным и опасным членом. О других героях этого дня пока было словно позабыто: некоторым занимавшимся их судьбой мнилось, что Горданова и Подозерова ждет тягчайшая участь впереди, но справедливость требует сказать, что двумя этими субъектами занимались лишь очень немногие из губернского бомонда; наибольшее же внимание масс принадлежало майору. По исконному обычаю масс радоваться всяким напастям полиции, у майора вдруг нашлось в городе очень много друзей, которые одобряли его поступок и передавали его из уст в уста с самыми невероятными преувеличениями, доходившими до того, что майор вдруг стал чем-то вроде сказочного богатыря, одаренного такою силой, что возьмет он за руку – летит рука прочь, схватит за ногу – нога прочь. Говорили, будто бы Филетер Иванович совсем убил квартального, и утверждали, что он даже хотел перебить все начальство во всем его составе, и непременно исполнил бы это, но не выполнил такой программы лишь только по неполучению своевременно надлежащего подкрепления со стороны общества, и был заключен в тюрьму с помощью целого баталиона солдат. В городе оказалось очень много людей, которые искренне сожалели, что майору не была оказана надлежащая помощь; в тюрьму, куда посадили Филетера Ивановича, начали притекать обильные приношения булками, пирогами с горохом и вареною рыбой, а одна купчиха-вдова, ведшая тридцатилетнюю войну с полицией, даже послала Форову красный медный чайник, фунт чаю, пуховик, две подушки в темных ситцевых наволочках, частый роговой гребень, банку персидского порошку, соломенные бирюльки и пучок сухой травы. Майор принял все, не исключая травы и бирюлек, которые он выровнял и устроил из этого приношения очень удобные стельки в свои протекшие сапоги. Затем он преспокойно уселся жить в остроге, согревая себя купчихиным чаем из ее же медного чайника.
Что касается до Горданова, Подозерова и Висленева, то о них вспомнили только на другой день и, ввиду болезненного состояния Горданова и Подозерова, подчинили их домашнему аресту в их собственных квартирах; когда же пришли к Висленеву с тем, чтобы пригласить его переехать на гауптвахту, то нашли в его комнате только обрывки газетных листов, которыми Иосаф Платонович обертывал вещи; сам же он еще вчера вечером уехал бог весть куда. Спрошенная о его исчезновении сестра его Лариса не могла дать никакого определительного ответа, и это вовсе не было с ее стороны лукавством: она в самом деле не знала, куда скрылся Иосаф. Она рассталась с братом еще утром, когда он, возвратясь с поединка, сразил ее вестью о смерти Подозерова. Не отходя с той поры от постели умирающего, Лариса ничего не знала о своем брате, людям же было известно лишь только то, что Иосаф Платонович вышел куда-то вскоре за бросившеюся из дому барышней и не возвращался домой до вечера, а потом пришел, уложил сам свои саквояжи, и как уехал, так уже и не возвращался. К розысканию его велено было принять самые тщательные меры, заключающиеся у нас, как известно, в переписке из части в часть, из квартала в квартал, – меры, приносящие какую-нибудь пользу тогда лишь, когда тот, о ком идет дело, сам желает быть пойманным.
Прошел месяц, а о Висленеве не было ни слуху, ни духу. Исчезновение его было загадкой и для сестры его, и для тетки, которые писали ему в Петербург на имя его жены, но письма их оставались без ответа, – на что, впрочем, и Катерина Астафьевна, и Лариса, занятые положением ближайших к ним лиц, не слишком и сетовали. Но наконец пришел ответ из Петербурга путем официальным. Местная предержащая власть сносилась с подлежащею властью столицы о разыскании Висленева и получила известие, что Иосаф Платонович в Питере не появлялся. Да и зачем ему было туда ехать? Чтобы попасть в лапы своей жены, от которой он во время своей кочевки уже немножко эмансипировался? Он даже льстил себя надеждой вовсе от нее освободиться и начать свое «независимое существование», на что приближающее его сорокалетие давало ему в собственных глазах некоторое право. Но куда он исчез и пропал? Это оставалось тайной для всех… для всех, кроме одного Горданова, который недели чрез две после исчезновения Висленева получил из-за границы письмо, писанное рукой Иосафа Платоновича, но за подписью Espérance.[48] В этом письме злополучная Espérance, в которой Горданов отгадал брата Ларисы, жаловалась безжалостному Павлу Николаевичу на преследующую ее роковую судьбу и просила его «во имя их прежних отношений» прислать ей денег на имя общего их знакомого Joseph W. Горданов прочел это письмо и бросил его без всякого внимания. Он, во-первых, не видел в эту минуту никакой надобности делиться чем бы то ни было с Висленевым, а во-вторых, ему было и недосужно. Павел Николаевич сам собирался в путь и преодолевал затруднения, возникавшие пред ним по случаю собственной его подсудимости. Препятствия эти казались неодолимыми, но Горданов поборол их и, с помощью ходатайствовавшего за него пред властями Бодростина, уехал в Петербург к Михаилу Андреевичу, оставив по себе поручительство, что он явится к следствию, когда возвращение к Подозерову сознания и сил сделает возможными нужные с его стороны показания. Горданов представил целый ряд убедительнейших доказательств, что весьма важные предприятия потерпят и разрушатся от стеснения его свободы, и стеснение это было расширено. В наш век предприятий нельзя отказывать в таких мелочах крупному предпринимателю, каким несомненно представлялся Горданов всем или почти всем, кроме разве Подозерова, Форова, Катерины Астафьевны и генеральши, которые считали его не более как большим мошенником. Но им было теперь не до него: один из этих людей лежал на краю гроба, другой философствовал в остроге, а женщины переходили от одного страдальца к другому и не останавливались на том, что делается с негодяями.
Было и еще одно лицо, которое и эту оценку для Горданова признавало слишком преувеличенною: это лицо, находившее, что для Павла Николаевича слишком много, чтоб его признавали «большим мошенником», была Глафира Васильевна Бодростина, непостижимо тихо и ловко спрятавшаяся от молвы и очей во время всей последней передряги по поводу поединка. Она уехала в деревню, и во все это время, употребляя ее же французскую фразеологию, она была sous le banc.[49] При всем провинциальном досужестве, про нее никто не вспомнил ни при одной смете. Но она не забыла своих слуг и друзей. Ее ловкая напрактикованная горничная приезжала в город и была два раза у Горданова. Глафира Васильевна, очевидно, была сильно заинтересована тем, чтоб Павел Николаевич получил возможность выехать в Петербург, но во всех хлопотах об этом она не приняла ни малейшего, по крайней мере видимого, участия. Ее словно не было в живых, и о ней только невзначай вспомнили два или три человека, которые, возвращаясь однажды ночью из клуба, неожиданно увидели слабый свет в окнах ее комнаты; но и тут, по всем наведенным на другой день справкам, оказалось, что Глафира Васильевна приезжала в город на короткое время и затем выехала. Куда? Об этом узнали не скоро. Она уехала не назад в свою деревню, а куда-то далеко: одни предполагали, что она отправилась в Петербург, чтобы, пользуясь болезнью Горданова, отговорить мужа от рискованного предприятия устроить фабрику мясных консервов, в которое вовлек его этот Горданов, давний враг Глафиры, которого она ненавидела; другие же думали, что она, рассорясь с мужем, поехала кутнуть за границу. Сколько-нибудь достоверные сведения о направлении, принятом Глафирой, имел один лишь торопливо отъезжавший из города Павел Николаевич Горданов, но он, разумеется, никому об этом ничего не говорил. Откровенность в этом случае не была в его планах, да ему было некогда: он сам только что получил разрешение съездить под поручительством в Петербург и торопился несказанно. Эта торопливость его в значительной мере поддерживала то мнение, что Бодростина поехала к мужу разрушать пагубное влияние на него Горданова и что сей последний гонится за нею, открывая таким образом игру в кошку и мышку.
В догадке этой было нечто намекающее на что-то, существовавшее на самом деле. Горданов и Глафира должны были встретиться, но как и где?.. На это у них было расписание.
Подъезжая к московскому дебаркадеру железной дороги, по которой Горданов утекал из провинции, он тревожно смотрел из окна своего вагона и вдруг покраснел, увидев прохаживающуюся по террасе высокую даму в длинной бархатной тальме и такой же круглой шляпе, с густым вуалем. Дама тоже заметила его в окне, и они оба кивнули друг другу и встретились на платформе без удивления неожиданности, как встречаются два агента одного и того же дела, съехавшиеся по своим обязанностям. Дама эта была Глафира Васильевна Бодростина.
– Vous êtes bien aimable,[50] – сказал ей Горданов, сходя и протягивая ей свою руку. – Я никак не ожидал, чтобы вы меня даже встретили.
Бодростина вместо ответа спокойно подала ему свою правую руку, а левой откинула вуаль. Она тоже несколько переменилась с тех пор, как мы ее видели отъезжавшею из хуторка генеральши с потерпевшим тогда неожиданное поражение Гордановым. Глафира Васильевна немного побледнела, и прекрасные говорящие глаза ее утратили свою беспокойную тревожность: они теперь смотрели сосредоточеннее и спокойнее, и на всем лице ее выражалась сознательная решимость.
– Я вас ждала с нетерпением, – сказала она Горданову, сходя с ним под руку с крыльца дебаркадера вслед за носильщиками, укладывавшими на козлы наемной кареты щегольские чемоданы Павла Николаевича. – Мы должны видеться здесь в Москве самое короткое время и потом расстаться, и может быть очень надолго.
– Ты разве не едешь в Петербург?
– Я в Петербург не еду; вы поедете туда одни и непременно завтра же; я тоже уеду завтра, но нам не одна дорога.
– Ты куда?
– Я еду за границу, но садись, пожалуйста, в карету; теперь мы еще едем вместе.
– Я не решил, где мне остановиться, – проговорил Горданов, усаживаясь в экипаж. – Ты где стоишь? Я могу пристать где-нибудь поближе или возьму нумер в той же гостинице.
– Вы остановитесь у меня, – ответила ему скороговоркой Бодростина и, высунувшись из окна экипажа, велела кучеру ехать в одну из известнейших московских гостиниц.
– Я там живу уже неделю в ожидании моего мужа, – добавила она, обращаясь к Горданову. – У меня большой семейный нумер, и вам вовсе нет нужды искать для себя другого помещения и понапрасну прописываться в Москве.
– Ты, значит, делаешь меня на это время своим мужем? Это очень обязательно с твоей стороны.
Бодростина равнодушно посмотрела на него.
– Что ты на меня глядишь таким уничтожающим взглядом?
– Ничего, я так только немножко вам удивляюсь.
– Чему и в чем?
– Нам не к лицу эти лица. Я везу вас к себе просто для того, чтобы вы не прописывали в Москве своего имени, потому что вам его может быть не совсем удобно выставлять на коридорной дощечке, мимо которой ходят и читают все и каждый.
– Да, понимаю, понимаю. Довольно.
– Кажется, понятно.
И затем Глафира Васильевна, не касаясь никаких воспоминаний о том, что было в покинутом захолустье, не особенно сухим, но серьезным и деловым тоном заговорила с Гордановым о том, что он должен совершить в Петербурге в качестве ее агента при ее муже. Все это заключалось в нескольких словах, что Павел Николаевич должен способствовать старческим слабостям Михаила Андреевича Бодростина к графине Казимире и спутать его с нею как можно скандальнее и крепче. Горданов все это слушал и наконец возразил, что он только не понимает, зачем это нужно, но не получил никакого ответа, потому что экипаж в это время остановился у подъезда гостиницы.
Нумер, который занимала Бодростина, состоял из четырех комнат, хорошо меблированных и устланных сплошь пушистыми, некогда весьма дорогими коврами. Комнаты отделялись одна от другой массивными перегородками из Орехового дерева, с тяжелою резьбой и точеными украшениями в полуготическом, полурусском стиле. Длинная комната направо из передней была занята под спальню и дорожный будуар Глафиры, а квадратная комнатка без окна, влево из передней, вмещала в себе застланную свежим бельем кровать, комод и несколько стульев.
Эту комнату Глафира Васильевна и отвела Горданову и велела в ней положить прибывшие с ним пожитки.
– Где же ваша собственная прислуга? – полюбопытствовал Горданов, позируя и оправляясь пред зеркалом в ожидании умыванья.
– Со мною нет здесь собственной прислуги, – отвечали Бодростина.
– Так вы путешествуете одни?
Глафира Васильевна слегка прижала нижнюю губу и склонила голову, что Горданов мог принять и за утвердительный ответ на его предположение, но что точно так жеудобно можно было отнести и просто к усилиям, с которыми Бодростина в это время открывала свой дорожный письменный бювар.
Пока Павел Николаевич умывался и прихорашивался, Бодростина писала, и когда Горданов взошел к ней с сигарой в зубах, одетый в тепленькую плюшевую курточку цвета шерсти молодого бобра, Глафира подняла на него глаза и, улыбнувшись, спросила:
– Что это за костюм?
– А что такое? – отвечал, оглядываясь, Горданов. – Что за вопрос? а? что тебе кажется в моем платье?
– Ничего… платье очень хорошее и удобное, чтоб от долгов бегать. Но как вы стали тревожны!
– Чему же вы это приписываете?
Бодростина пожала с чуть заметною улыбкой плечами и отвечала:
– Вероятно продолжительному сношению с глупыми людьми: это злит и портит характер.
– Да; вы правы – это портит характер.
– Особенно у тех, у кого он и без того был всегда гадок.
Горданов хотел отшутиться, но, взглянув на Бодростину и видя ее снова всю погруженною в писание, походил, посвистал и скрылся назад в свою комнату. Тут он пошуршал в своих саквояжах и, появясь через несколько минут в пальто и в шляпе, сказал:
– Я пойду пройдусь.
– Да; это прекрасно, – отвечала Бодростина, – только закутывайся хорошенько повыше кашне и надвигай пониже шляпу.
Горданов слегка покраснел и процедил сквозь зубы:
– Ну уж это даже не совсем и остроумно.
– Я вовсе и не хочу быть с вами остроумною, а говорю просто. Вы в самом деле подите походите, а я здесь кончу нужные письма и в пять часов мы будем обедать. Здесь прекрасный повар. А кстати, можете вы мне оказать услугу?
– Сделайте одолжение, приказывайте, – отвечал сухо Горданов, подправляя рукой загиб своего мехового воротника.
– J'ai bon appétit aujourd'hui.[51] Скажите, пожалуйста, чтобы для меня, между прочим, велели приготовить fricandeau sauce piquante. C'est délicieux, et j'espère que vous le trouverez а votre goût.[52]
– Извольте, – отвечал Павел Николаевич и, поворотись, вышел в коридор.
Это его обидело.
Он позвал слугу тотчас, как только переступил порог двери, и передал ему приказание Бодростиной. Он исполнил все это громко, нарочно с тем, чтобы Глафира слышала, как он обошелся с ее поручением, в котором Павел Николаевич видел явную цель его унизить.
Горданов был жестоко зол на себя и, быстро шагая по косым тротуарам Москвы, проводил самые нелестные для себя параллели между самим собою и своим bête noire,[53] Иосафом Висленевым.
– Недалеко, недалеко я отбежал от моего бедного приятеля, – говорил он, воспоминая свои собственные проделки с наивным Жозефом и проводя в сопоставление с ними то, что может делать с ним Бодростина. Он все более и более убеждался, что и его положение в сущности немного прочнее положения Висленева.
– Не все ли равно, – рассуждал он: – я верховодил этим глупым Ясафкой по поводу сотни рублей; мною точно так же верховодят за несколько большие суммы. Мы оба одного разбора, только разных сортов, оба лентяи, оба хотели подняться на фу-фу, и одна нам и честь.