Алёша Свирин жил вдвоём с мамой. Они тоже откуда-то приехали в зерносовхоз, ещё раньше, чем мы. Мама его работала в библиотеке. Высокая, строгая женщина. Сразу видно – не деревенская.
Это было в конце лета сорок четвёртого. У школы имелось своё поле под просо. Сами школьники сеяли, обрабатывали и убирали. Зато какое подспорье длинной зимой. Варили ученикам кашу или супчик. Директора даже таскали однажды в органы: что это ты не на фронт урожай отправляешь? Не сладко ему приходилось. Через год после войны и умер. Схватило сердце, но до больницы не дошёл, упал на полдороге.
В школе было два быка и лошадь. Алёшу отправили в тот день в луга за сеном. Запряг он коня в телегу и спрашивает: «Кто со мной?» Я и вызвалась раньше других. Шустрая была. Запрыгнула в телегу. День тёплый, с чистым небом. Алёшу все любили в школе. Круглый отличник, заводила, комсорг, выдумщик на хорошее. Всю дорогу мы пели с Алёшей песни. Школьный коник не из скакунов, неспешно переставляет ноги. Алёша пытался заставить его ускорить шаг, да куда там. Не реагировал ни на какие понукания и дёрганье верёвочных вожжей. Какое это было счастье ехать с Алёшей, лучшим парнем школы, и выводить «Ох, туманы мои, растуманы», «По долинам и по взгорьям»…
Школьное сено стояло в копнах. Одну копёшку Алеша загрузил на телегу. Последний навильник пристроил, гора получилась, и скомандовал: «Ольховая, садись сверху, чтобы не рассыпался воз!» Помог взобраться и повёл лошадь в поводу. «Читай стихи! – отдал следующее распоряжение, – чтобы нашему иноходцу веселее шагалось!»
Меня два раза просить не надо:
Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди…
Алёша ведёт лошадь под уздцы, а я читаю… Стихов несметное количество знала. Это сейчас стала забывать, а когда в школе работала, как начну, бывало, одно за другим читать. Время на уроке останется от обязательной программы, я его стихами заполняю.
Коник неторопливо перебирает ногами, справа и слева луга проплывают, берёзовые колки. В руке у меня вилы, размахиваю ими в такт. Очередное стихотворение закончила, Алёша попросил:
– Ну-ка, «Жди меня» прочитай.
По весне на школьном концерте исполняла его. С воза, будто со сцены высокой, начала в луга, в небо, в порывы ветра чеканить тревожные строки:
Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Жёлтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера…
С выражением читала, как же – парень попросил.
Откуда тот высокий пенёк взялся? Как его Алёша не заметил? Зацепилось колесо ступицей, резко наклонилась телега, я, будто с горки, на землю – ух! Как ещё на вилы, что в руках держала, не наткнулась? Сено обрушилось на меня, с головой накрыло. Слышу крик: «Ольховая, ты жива? Аннушка, отзовись?» Аннушкой назвал. Откопал: «Не поранилась, не ушиблась?» Неловко и радостно, такой парень заботу проявил. Загрузили сено обратно. Алёша говорит: «Ольховая, ты чересчур крылатая! Нечего больше на сене делать». Дальше до самой школы шагала рядом с Алёшей.
Зимой группу парней десятиклассников всей школой провожали на фронт. В актовом зале выстроились классы, от первого до десятого, напротив мальчишки встали с заплечными мешками. И как граница между нами проведена – они уже не школьники. Человек восемь. Впереди Алёша. Среднего роста, широкоплечий.
Директор сказал короткую речь. И мы грянули песню. Секунда тишины после слов директора, и школа взорвалась:
Вставай, страна огромная!
Вставай на смертный бой!
С фашистской силой тёмною,
С проклятою ордой!
Пели все. Я потом читала: в первые дни войны эту песню исполняли на Белорусском вокзале. Москвичи плакали, провожая на фронт солдатские эшелоны. У нас тоже наворачивались слёзы. Все мы прекрасно понимали, что такое война – похоронки отметили многие семьи в зерносовхозе.
Два года назад написала в районную газету о проводах на фронт зерносовхозовских ребят. Надеялась, вдруг кто-то отзовётся из тех, кто стоял тогда в актовом зале. Прочитает и даст о себе знать через газету. Напечатали мои воспоминания, но никто не откликнулся. Не с кем вспомнить и поплакать о наших мальчишках.
Допели «Священную войну», директор подошёл к ребятам, стал каждому на прощанье руку жать. За ним другие учителя и старшеклассники потянулись. По телевизору показывают, как хоккеисты рукопожатиями обмениваются после матча, у нас похоже было. Я не из робкого десятка, первой из девчонок руку Алёше подала, он наклонился и тихо произнёс:
«Жди меня». Краска хлынула мне в лицо. Может, и другим девчонкам чисто по-товарищески такое говорил… Показалось – только мне… Прямо от крыльца школы машина повезла ребят на станцию…
Как кричала его мама… Недели через две после тех проводов с песней пришла ей похоронка.
***
Ни одного выстрела по врагу не успел сделать Алёша. Налетели немецкие бомбардировщики на эшелон с новобранцами. Только и успел Алёша – выпрыгнул из вагона да скатился с насыпи. Там осколок и клюнул его в висок…
Сколько лет миновало, но Анна Андреевна слышит Алёшин голос. Басовитый, напористый. Он уверенно прокладывал путь песням, которые выводили они по дороге за сеном. Высокий голосок Аннушки счастливо порхал, забирая вверх… И всё-то пело вокруг вместе со школьниками: кузнечики в траве, ласковый ветер из ближайших рощиц, синева над головой…
***
Вдруг сработала сигнализация у одной из стоявших во дворе машин. Пронзительно, надрывно. Анна Андреевна выключила свет, подошла к окну. Двор был по-прежнему пустынным, безлюдным. Ни кошек, ни собак. Что уж стало причиной переполоха? Тревожные звуки буравили ночь, вызывая хозяина машины из постели. Тот бессонницей, в отличие от Анны Андреевны, не страдал. Наконец также резко во двор вернулась тишина. Анна Андреевна прилегла на кровать поверх одеяла, спать всё также не хотелось. Глядя в темноту, подумала: хорошо младшему ребёнку в крепкой многодетной семье – все его любят, заботятся. Он всю жизнь младшенький. Но вот братья-сёстры, кто раньше, кто позже, уходят, он остаётся один. Теперь ему надо всех любить, всех помнить. Она хоть и не младшая, да кому как не ей перебирать в памяти дорогих людей…
Дедушка мой, Илья Ильич, мамин отец, был человеком мудрым. И руки к любой работе приучены, и ум далеко вперёд глядел… Быстро понял после революции: будешь за добро цепляться, оторвут вместе с цеплялками, ещё и голову по пути прихватят… Отдал всё новой власти и уехал в Новопавловку. От узловой станции Лазовая ветка идёт, на ней станция с лихим названием Гусаровка. Говорили, что во времена гусаров под этой деревней их летние лагеря были. Впритык к Гусаровке село Новопавловка. Красивое…
Я, конечно, позже гусаров родилась, за шесть лет до Великой Отечественной войны. В Новопавловке дедушка дом отстроил. Во дворе всякие постройки, для свиней сарай, скотский сарай… Коровку держал, лошадь… Тут же рига, куда снопы с поля свозили, потом по мере свободного времени молотили цепами… Старший дедушкин сын, мой дядя Ваня, приезжал из Славянска и помогал. В риге дед построил маленький домик. Говорил: «Бабушка, это твоя забегаловка». Русскую печь там сложил… Бабушка коровку подоит, молоко через сепаратор пропустит, после чего посуду надо помыть, сепаратор… Водичку нагреет в «забегаловке»… Удобно.
Дом на всё село заметный. Дедушка не умел абы тяп-ляп с пятое на десятое что-то делать. Дом просторный, красивый. Ворота конями деревянными украшены, дедушка сам вырезал…
Сильно досталось Гусаровке с Новопавловкой при наступлении немцев. Бомбили нещадно. Дому дедушкиному повезло, ни одна бомба рядом не упала, целёхонький… Да не к нашей радости. Немцы будто специально мимо целились. Выкинули нас на улицу в первый день, как вошли. Дедушка попросил разрешения в «забегаловке» поселиться. Позволили великодушно и кое-что из одежды дали взять.
Жили мы в таком составе: бабушка, дедушка, мама, я да моя сестрёнка, на три года позже меня родилась – Лена…
Дом немцы со всех сторон забором огородили. Часовых кругом расставили, не пройдёшь. И разместили комендатуру. Машинки печатные стрекочут… Как окно откроют, хорошо слышно… Я страшно любопытная росла, старалась подглядеть, что и как у немцев. Привозили начальников на машинах. Несколько раз пленных приводили. Партизан или разведчиков. Но не гестапо здесь орудовало, оно возле станции в каменном доме… Там над арестованными измывались… Мама до самой смерти отметины от побоев носила…
Тётя Ада Казанникова пришла к нам ночью. Она попала под расстрел евреев… Их согнали к большому оврагу, немцы с одного края на другой перекинули широкие мостки без перил, поставили пулемёты. Людей гнали по мосткам, стреляли, они падали в овраг.
Тётя Ада жила в Донецке. Её муж после окончания горного института стал на шахте инженером, тётя Ада в отдел кадров устроилась… Казанниковы подружились с моими родителями. Но сначала с дедушкой моим по отцу познакомились, он работал ездовым при шахте… Лошадка, телега, куда пошлют, туда и едет…
Скромный ездовой, никто не знал, что он до революции был, говоря по-нынешнему, предпринимателем и бизнесменом. Кожевенных, шорных дел мастер. Изделия своей мастерской царскому двору поставлял – обувь (взрослую, детскую), упряжь. По отцу дедушка татарин, по матери – русский. При царской власти звали его Юсуп Ибрагимович, потом обстоятельства заставили перемениться в Иосифа Павловича. До революции пять деревень вокруг него кормились: Новоалександровка, Павловка, Юрьевка, Ольговка, Забаривка. Это на территории современной Харьковской области. У дедушки была кожевенная мастерская, конфетный цех, большой надел земли, парк сеялок, веялок, молотилок. Крестьяне обработают дедушкины угодья, потом по очереди на своих полях его сельхозорудия используют. Так на взаимовыгодных условиях и хозяйствовали. После революции местные жители хотели сделать дедушку председателем сельсовета, знали, что умеет дело организовать, но он отказался. Добро до последней веялки без сопротивления передал государству: пользуйтесь, раз такая пора настала. Сыновья, а было у него девять человек, поразъехались, мой папа в Донецке стал работать на литейном заводе.
В тридцать первом году дедушку Юсупа раскулачили. Никаких работников в то время не держал, хозяйствовал только для домашних нужд. Отобрали не только дом и всё, что в нём имелось, с дедушки сапоги сняли… Сапожником был не из тех, кому некогда себя самого обуть. К сапогам слабость всю жизнь имел, на загляденье шил. И кожа отличная, и удобные. Раскулачивание первым делом по сапогам ударило… Затем на бабушке Маше увидели душегрейку меховую, расшитую бисером, тоже скомандовали: «Скидывай!» Забрали кулацкую одежду в пользу советской власти. Младшенькая дочь Наталья, дошкольница, с ними жила, с той шубку сняли. Подогнали лошадь с санями, погрузили раскулаченное в пух и прах семейство и на станцию. Там вместе с такими же загрузили в товарный вагон и повезли на погибель на полуостров Мангышлак.
Умирать дедушка не хотел. Начал кожу выделывать, казахи скот резали, он выделывал шкуры, шил тапочки, ичиги. Два года перебивался, а потом сбежал в Донбасс, в Донецк. Раньше это была Юзовка, после революции переименовали. Новая жизнь требовала новые имена. Дед решил, чем он хуже Юзовки, и тоже своё название поменял при помощи друга. Тот во власти устроился работать, имел под рукой нужные печати, сделал дедушке документы. Превратил его из Тугаева в Титова, из Юсупа Ибрагимовича – в Иосифа Павловича. Новоиспечённый Титов поехал в будущее ездовым. В Донецке при шахте получил должность на кóзлах. Бабушка Маша с дочерью Натальей и с тремя детьми скоропостижно умершего старшего сына (невестка привезла, сказала, что не может их кормить) пошли с Мангышлака пешком. От села к селу, от деревни к деревне. Даль страшенная. Кому огород вскопают, кому грядки прополют, шерсть поскубут, попрядут. Этим кормились. Так и пришли в Донецк. Дедушка срубил домик (на шахте леса хватало – на рудстойки везли). Тогда и познакомился с тётей Адой Казанниковой и её мужем, в соседях жили… Дедушка в ездовых на шахте, бабушка по дому подрабатывала, то тканьем, то шитьём… В сорок втором бабушка Маша умерла. Немец ударил по голове… Стал забирать картошку. Бабушка схватила мешок: «Шо ж ты, биндюжник, робишь?» А тот без объяснений прикладом в голову.
Мы в то время не в Донецке жили. С мамой и сестрёнкой, как война началась, пешком пришли в Новопавловку.
До войны мои родители и семья тёти Ады дружили. С их дочерью Алкой, она меня на два года старше, несколько раз ездили в Новопавловку. Дедушка Илья приедет за мной, я маме скажу: «Мам, Алку возьму с собой». – «Да пускай едет, морочьте там бабушке голову». Нам в деревне привольно. И сад, и пчёлы… Бабушкин двоюродный брат, деда Андрей, держал пчёлок. Мы пойдём к нему и вот уж где пообъедаемся мёдом… Измажемся… И мордашки в меду, и головёнки липучие… Что-то вымоем, а больше останется… Придём домой, бабушка ворчит…
Мужа тёти Ады в первый день войны мобилизовали… Она с Алкой осталась в Донецке. Немцы безошибочно определяли евреев, как магнит выбирает гвоздики из мусора, так они в толпе еврейские лица, даже ребёнка: «Юда!» И хватали.
Алку тётя Ада сумела вытолкнуть из колонны, когда их гнали. У немцев бдительность притупилась, уже сумерки начались, не обратили внимания… Проходили мимо кукурузного поля, тётя Ада туда толкнула дочь. Потом Алку добрые люди приютили. Выжила. Тётя Ада её после войны нашла.
К нам тётя Ада пришла ночью. Крадучись подобралась к дому, но слышит немецкий разговор, в окнах свет горит. Надо уходить, а сама голодная, раздетая, усталая. Думает, перебуду где-нибудь в сарае. По кустам, по кушерям потихонечку поползла и в ригу. Дедушка услышал, кто-то шараборится… Тихонько спрашивает: «Кто там?»
Я-то ужас какая любопытная с малолетства. И по жизни всегда больше всех надо… В шахту девчонкой пошла работать, потом на целину по комсомольской путёвке занесло, в ЦК Казахстана была рабоче-крестьянским процентом… С ранних неугомонная… Ночью просыпаюсь, слышу – возня, шёпот, коптилка горит. И ужас – тётя Ада, какой-то дерюжкой обмотана, сама страшная…
Тётя Ада упала с мостика, прежде чем пули в неё пошли. Пулемёты загрохотали, она без сознания упала… Сверху на неё мёртвые… Пришла в себя под их тяжестью и думает: «Живая или нет?» Пошевелила рукой – целая, и вторая действует… Ноги проверила – чувствуются, значит, живая… Расстрел вели во второй половине дня. Осень уже, темнело рано. Лежит тётя Ада. Кровь под ней… Как в воде… Когда их подогнали к оврагу и заставили, прежде чем расстреливать, раздеться, она обратила внимание – дальняя сторона оврага вроде как не охраняется… Туда поползла, очнувшись… По телам, крови…
Тётя Ада выбралась и стала уходить по темени подальше. Голая, в крови. Наткнулась на криницу, как могла, помылась… Пошла дальше и под утро набрела на Курдюмовку. Села как такового уже не было. В землянках, погребах жили люди. Бои село разорили подчистую…
Она в подсолнухах спряталась, смотрит, женщина идёт, подозвала, спросила, как добраться до Новопавловки. У этой женщины в сарае перебыла день. Та говорит: «Я бы тебе дала какую-нибудь одёжку, но променяла всё на хлеб детям. Ничего нет. Кусок мешка вот возьми». В него тётя Ада завернулась. Так и пришла к нам. Двигалась по темноте, ночью.
Дедушка ей говорит: «Сейчас будем тебе красоту наводить».
У тёти Ады длинные до пояса, густые, роскошные чёрные волосы. Когда пришла к нам, они свалялись, жуткие космы торчат…
Мама с бабушкой приготовили воду, помогли тёте Аде вымыться. Нашли ей одежду, а дедушка сбрил волосы. Брови тоже. Густющие, чёрные брови сразу выдавали еврейское происхождение. До ухода немцев тётя Ада с нами жила. Сначала в «забегаловке», а потом – в погребе… Дедушка умелец был во всём. Сбрил тёте Аде волосы, приготовил мазь ядовитую и приказал: «Мажься!» Лицо, руки, голову, ноги намазала. Утром у неё пошли волдыри по телу. Лежит на койке, руки поверх выставила. Немец заходит… Они почти каждый день заглядывали. Бдительность проявляли. Как-никак, начальство под боком. Немец увидел новое лицо в «забегаловке», спрашивает: «Кто такая?» Дедушка, мол, сестра, дом сгорел, аусвайс сгорел, она больная… Назвал деревню, где бой был сильный, немцы знали, что там живого места не осталось.
Немец врача вызвал. Тот полшага от двери внутрь не сделал, увидел «больную», что-то прокричал злое, и как чёрт его выкинул из дома. Немцы понабежали… На двери, на воротах написали по-своему, жестяную пластину с предупреждающей надписью прибили на ворота. И стали обходить наш домик десятой дорогой. Ещё приехала маленькая бочечка со шлангом. Немец, как шайтан одетый, в противогазе, всё полил едкой жидкостью… Вонища невозможная. Двор полил, вокруг домика, стены.
«Это хорошо», – дедушка нам сказал. Немцы внутрь домика долго не заходили. Тёте Аде принесли аусвайс, фамилия дедушкина, он фрицам сказал, что это Елисеева Анна. На такое имя документ выписали. Я дедушку потом спрашивала: «Из чего мазь делал?» Он ответил: «Что было, то и положил». Дедушка умел лудить, паять, думаю, какой-то химикат или кислоту добавлял. Раза два ещё густо мазал, а потом сказал: «Ты, Ада, понемножку мажь». Волосы, брови всё время сбривал.
На улицу тётя Ада редко выбиралась. Бабушка ей пошила юбку длиннючую, как старушью. Перьё из перины выкинула, вот из этого мешка и сделала. Тётя Ада выходила с палочкой, и сгорбится ещё, чтоб внимания не обращали. Платок повязывала низко, стараясь прикрыть глаза. Глаза-то у неё волоокие, характерные… А вообще дедушка не разрешал выходить тёте Аде за ворота без надобности. И мы не принимали никого. Собственно, в войну не ходили к друг к другу, как раньше. Если придёт кто, дедушка возле ворот поговорит…
В декабре сорок второго к нам пришла жена дедушкиного младшего брата тётка Эмка (мне она, конечно, бабушка, но я её так зову). Дедушка был Илья Ильич Елисеев, брат – Борис Ильич. Жил брат в Краматорске. Борис Ильич – музыкант, баянист. До войны на конкурсы ездил, призы завоёвывал. В доме культуры работал. Война началась, немцы пришли, он баян из рук не выпускает. Играет немецким офицерам для развлечения, а жена им чай разносит и даже, говорили, на столе в одном купальнике танцевала. Ей тогда и сорока не было. В молодости занималась балетом, потом детей учила танцам. Как-то слышу, мама говорит: «О то ж дид Борыс! Вместо того, шоб вынтовку в руки взять, так вин взяв баян да трындыкает им!» Мама была на язык острая. Дедушка ей: «Да замолчи ты, Вера! Чэго ж ты на его! Вин вже ж поганого нэ робы!» – «Та откуда я знаю, шо вин там робэ! И та шлюха!»
Дедушка так и не выяснил после войны: был Борис Ильич связан с подпольщиками или нет. Может, не просто «трындыкал» немцам, что-то полезное узнавал и передавал нашим. Во всяком случае, гестапо заподозрило его в пособничестве, арестовало. Дедушка пытался после войны искать подпольщиков, знавших Бориса Ильича, но бесполезно. Тётку Эмку гестапо не тронуло. Но она попала в немилость к немцам – муж замаран. Помыкалась одна и пришла к нам. Стала проситься: «Илья Ильич, Мария Фёдоровна, примите». Дедушка принял. А эта баба-дура нас выдала…
Она заявилась, когда немцы, собаки поганые, ещё крепко держались. И почему-то тётка Эмка затаила злобу на нас. Почему? А поди разберись в бабьей голове! Куском её дедушка или мама не попрекали. Может, было завидно, что мы, не сотрудничая с немцами, держались, было что поесть, не голодали. Хотя чему там завидовать?.. Ну, был какой-никакой хлеб. На ручной мельничке мололи зерно, пекли те же лепёшки… Что-то всегда находилось кушать… Картошка, хоть не крупная. И даже мясо…
Немцы устроили для себя свиноферму. Набрали поросят, начали откармливать, свеженинкой себя баловать. Партизанам не понравилось немецкое свиноводство. Поезда под откос пускать – это само собой, а почему бы и в рационе питания не подложить фрицам свинью, подложив мину под свиноферму… Она недалеко от нас была, за огородами. Ночью как рванёт… Дедушка быстренько собрался и туда… Свиней поубивало, поразметало. У немцев переполох, бегают, лают по-своему… Дедушка видит – справный поросёнок в снегу: улетел после взрыва и валяется бесхозно… Никому до него дела нет, немцы своим заняты. Но зевать всё равно не надо – может до утра и не долежать. Дедушка поросёнку верёвку за ногу привязал и потихонечку, соблюдая предосторожность, поволок. Дома кипятком ошпарил, щетину обработал, разделал быстро. Что-то оставил покушать, а что-то вынес, в снегу закопал.
Эта баба-дура, тётка Эмка, ела вместе с нами… А потом… К нам в январе сразу после Нового года среди ночи пришли разведчики. Снег валил, ветер сильный. Я в Казахстане на целине работала, вот где снега были. Как начнётся метель… Но и на Украине в сороковых годах, это не сейчас, могло по крышу снегом занести. И метели случались. В такую непогоду к нам заявились разведчики. Девять человек. В белых маскхалатах… Форму не видать, а я узрела у солдата на лбу звёздочку. Подошла и говорю: «Дяденька, а ты не немец?» – «Нет, деточка, я русский». И дал мне кусочек сахара, квадратный такой кусочек. Вот было для меня лакомство! Разведчики сказали: «Мы у вас посидим с часок, отдохнём, погреемся». Мама с бабушкой быстро замесили тесто, лепёшек на печке наделали, в сумки им положили. Дедушка дал кусок сала. Ушли они около четырёх утра. Минут без десяти или без пятнадцати. В четыре часа фрицы меняли патруль у комендатуры. Разведчики ушли до смены.
Эта дура-баба утром встаёт и идёт в гестапо. Был в Гусаровке Гейц – местный немец. Он и в советское время жил, как буржуй, держал своё подворье. Тёмный человек. Немцы пришли и взяли его к себе в гестапо. В большой каменный дом на станции. В народе его стали звать домом смерти. Тётка Эмка пошла к Гейцу и донесла: к нам ночью приходили советские разведчики. Отдыхали, перекусили, а мы их с распростёртыми объятиями принимали. Накормили, с собой дали поесть да ещё снабдили информацией: рассказали, какие части в селе…
Пурга к утру улеглась, солнышко, снег сверкает. Мы поели, мама стоит у окошка, небольшой столик впритык к подоконнику, она посуду моет. Вдруг «урр-ррр», машина чёрная во двор влетает. Мама как держала чашку, так и уронила. Мы-то не видим немцев, не поняли, в чём дело. Они вбегают… Чёрная форма, помню как сейчас, железный орёл на груди… Офицер маму как ударит… На ней белая кофточка с цветочками, ситцевая, как ударит плёткой или чем, это я не запомнила, но и сейчас вижу: на спине у неё полосой лопнули кофточка и кожа, кровь брызнула. Немец хватает маму за руку, я подскочила, вцепилась за маму. Солдат мне прикладом как дал в грудь. Вот уже шестьдесят восемь лет, как у меня грудная клетка вмятая. Бывало, комиссию прохожу, врач спрашивает: вы так родились или травму получили? Нет, говорю, это немецкая памятка о войне. Приступы в детстве были сердечные. В школе на физкультуру запрещали ходить. Не занималась.
Маму забрали в гестапо. Пытали. Требовали назвать, кто был, что за солдаты? А мама говорит: «Никого не было». Не сознаётся. «Никаких солдат не было!» И дедушку увезли в гестапо. Он тоже говорил: «Никто ночью не приходил». А бабушку, меня и сестрёнку, она с тридцать восьмого года, вышвырнули на улицу. И тётю Аду. За ворота вытолкали – идите, куда хотите. Я, получив прикладом, стоять на ногах не могла, бабушка на руках несла. Неделю лежала, не поднимаясь. Бабушка боялась – помру.
Домик наш тётке Эмке отдали. Немцы бабушке сказали: ты теперь здесь не хозяйка, она – хозяйка. Мы пошли к бабушкиным родственникам, в погребе у них жили.
Дедушку отпустили через два дня. Сказали: потом заберём, когда понадобишься. Тоже били. В ноябре пятьдесят шестого года его бедного парализовало, и тринадцать лет парализованный лежал. Сказали: от побоев парализовало.
Маму держали две недели. Допрашивали, били. На ней живого места не осталось. Она всё равно твердит: «Нет, никого не было, наговор». Может, немцы сами засомневались. Тётка Эмка им сказала, что разведчики ушли ровно в четыре часа. Это как раз время смены караула у часовых. Однако ни те немцы, кто менял часовых, ни те, кого меняли, не видели посторонних и никакого подозрительного движения не заметили. Их тоже в гестапо вызывали, расспрашивали. Похоже, эта неувязка спасла дедушку. Немцев взяло сомнение: не врёт ли тётка Эмка, не наводит ли напраслину на родственников из меркантильных целей?
Дедушку больше не трогали, тётку Эмку оставили в нашем домике, а маму постановили повесить. Последний раз избили и бросили в помещение, где овчарок содержали. При гестапо было такое. Собаки маму не тронули. Мама уползла в угол на соломку… Рассказывала: подошла овчарка, понюхала и не тронула.
Кормил собак дядя Степа Олейник. Он нам дальним родственником приходился. На одну ногу хромой. Ходил с палочкой. Немцы заставили его за собаками ухаживать. Мама мне однажды, это у меня уже двое детей было, сказала: «Дочка, мы должны всегда молиться за Степана». Конечно, я помню его, да и как такого человека забудешь. Каждый поминаю его вместе со всеми умершими родственниками и друзьями. Дядя Степа мне, девчонке, казался старым-престарым, хотя был, как понимаю, если и старше моих родителей, то ненамного. Угрюмый, исподлобья смотрит. Я его побаивалась. Его средняя дочь Галя была моей ровесницей. Жили они рядом с моей крёстной, которую я девчонкой звала «мама Лида».
К крёстной я любила бегать. Бывало, и шкоду наделаю. У неё до войны росли ну очень, как мне тогда казалось, вкусные сливы. Белые. С персик величиной. Как-то раз побежала я к крёстной, по дороге Галку дяди Стёпину прихватила. С Галкой нравилось играть. Она всегда слушалась. Мне ж, командирше, нужны беспрекословные подчинённые. Мама Лида нарвала полную миску слив, мы их умяли. Крёстная говорит: «Надя, дося, возьми утяточек, погони на речку». Речка была специально запруженная, хорошее место для утяток, они сами себе плавают, пасти не надо. Мы с Галкой утяток гоним, они, проклятущие, не слушаются, не хотят вперёд идти, то в сторону свернут, то норовят разбежаться. Не можем с ними справиться. Я с прутиком в руке, крёстная вооружила. Мучились мы с утятками вреднющими, мучились, я осерчала и прутиком по головке одному тюк. Он – брык. Лежит и никуда не разбегается. Хорошо. Я второго успокоила по головке. И так всех друг за другом пересчитала.
Галка после этого к маме Лиде не захотела идти. Как ни звала ещё слив поесть, побежала домой…
Я прихожу, крёстная спрашивает: «Отогнала?» – «Ага», – вру. «Нехай они ряску покушают». «Нехай», – соглашаюсь. Крёстная спрашивает: «Давай, дося, картошку тебе спеку?» Ох, какая у неё была картошка объеденье. И всё казалось мне у крёстной вкусным. И картошку её любила, и вареники… Сейчас понимаю, крёстная маслица побольше для меня положит, сметанки не пожалеет, сахарком посыплет те же вареники… Как я ни проголодалась, воюя с утятками, как ни хотелось поесть мамы Лидиной картошки, отказалась: «Не, мама Лида, побегу уже к бабушке».
Боялась – пока ем, свечереет, крёстная пошлёт обратно утяток гнать, а кого я пригоню, если они все лежат на травке, прутиком пересчитанные. Поэтому я ноги в зубы и через луг к бабушке. Прибегаю. Бабушка: «Где была?» – «А у мамы Лиды». – «Шо ты там робыла?» – «Сливы ела». – «А ещё шо?» Бабушка чувствует: темнит внучка. Спрашивает: «Шкоду робыла?» Я в слёзы: «Бабушка, знаешь, шо я сделала. Там были такие противные утятки. Мама Лида заставила угнать их на речку. А я их прутиком чуть-чуть ударила, они все умерли». «Ах, ты бисова зилля! – бабушка всплеснула руками. – Ах, ты бисова насиння! Не можешь без шкоды! Ты же их поубывала! Убийца ты, Надька!»
Поругала, я, как полагается, поплакала и успокоилась. Летом день большой, я уже забыла про тех утяток, играю себе, тем временем крёстная пошла птицу домой гнать. Она-то думает, утятки поели ряски, пора им что-то существенное давать из пропитания. И обнаружила, что им уже ничего не надо. Крёстная собрала в подол весь павший от моего прутика выводок и к нам. Показывает бабушке: «Мария Фёдоровна, вот, что ваша внучка зробыла». – «Знаю, Лидочка. Это бисово зилля мне казала. Ладно, Лида, я посажу курочку на утиные яйца, выведу и дам тебе утяток с курочкой вместе. С курочкой сохранней будет. Такое бисово насиння у нас растёт». – «Ты уж, Марья Фёдоровна, сильно не ругай Надю», – крёстная за меня заступилась.
Посадила бабушка курочку на утиные яйца, та вывела шестнадцать утяток. Бабушка взяла корзиночку, дедушка сплёл, он красивые корзиночки плёл. И на продажу, бывало, плёл, и себе. Посадила туда курочку и утяточек, тряпицей сверху накрыла, суровой ниточкой зашила, чтоб я не растеряла по дороге. «Надечка, ты смотри, внученька, отнеси маме крёстной. Ты же убила её утяточек. Ей же надо отдать теперь». – «Бабушка, я больше не буду». – «Ты аккуратненько неси, не бегом». – «Не, бабушка, я тихонечко».
Кажется, я хорошо пошла. И хорошо бежала. Ходить шагом не умела. Всё бегом. За что уж запнулась… Корзинка вперёд меня полетела, и об землю… Покатилась. Господи, мама родная. Курочка кричит под тряпицей, утята пищат. Поднялась я, отряхнулась, взяла в руки корзиночку, побежала дальше. Крёстной говорю: «Мама Лида, бабушка тебе утяточек прислала». Она снимает тряпицу, а в корзинке шесть утяток мёртвые. «Да как же ты их поубывала?» – «Я, мама Лида, упала».
Больше она нам с Галкой не поручала утяток гнать на речку.
Кроме Гали, у дяди Степана было ещё две дочери. В войну жили они в землянушке. Дом заняли немцы, дядя Степан оборудовал землянушку. Над селом у нас постоянно летали самолёты. И немецкие, и со звёздами на крыльях. Станцию не один раз бомбили. Налетят советские бомбардировщики, и только грохот стоит… В тот день дядя Стёпа вернулся домой, а на месте землянушки воронка. Снаряд угодил точно в неё. Вся семья до одного находилась там. Никого в живых не осталось. И Галю, мою подружку, и сёстрёнок её (одна была старше Гали – Маша, вторая годовалая Нина) поубивало…
Дядя Стёпа повернулся от воронки и пошёл назад в гестапо, к собакам. И говорит маме: «Вера, уходи! У тебя двое детей, уходи, я тебя выведу!» – «А вы?» – «Я останусь здесь». – «Они ведь вас и всю вашу семью уничтожат!» – «Моих, Вера, никого после снаряда не осталось!»
Дядя Стёпа знал, как немцев перехитрить, вывел маму. Снял с себя безрукавку меховую, дал маме, и она, полураздетая, полуголая, избитая, пошла. Дядя Степа подсказал ей идти в Ивановку, маленькую деревеньку. Немцы в ней не стояли. Места там лесистые, глухие, партизаны не один раз лупили в районе Ивановки фрицев. Поэтому те наездами появлялись. В Ивановке жила мамина двоюродная тётка. К ней мама пришла. В деревне остались одни женщины с детьми и уж совсем древние старики. Тётка маму одела во что-то, обутку нашла и выдавала за погорельца. Мама в Ивановке скрывалась, покуда немцев не погнали. Только после Курской дуги вернулась домой.