Такая вот история о подругах юности, их женихах. Кто-то скажет: история как история, в жизни чего только не бывает, похлеще случаются драмы и трагедии. Так-то оно так. И всё же, согласитесь, есть над чем подумать. Взять того же Аркашу, что произошло с ним? Неужели так было задето самолюбие, уязвлена гордыня, что образовался на сердце чудовищный монстр, а жажда мести затмила всё? Почему-то думается, навряд ли, жизнь у Аркаши сложилась безоблачно и счастливо. Дай-то Бог, чтобы мои предположения оказались ошибочными. Дай-то Бог… Но неужели хотя бы раз не опалило его душу раскаяние за содеянное? Неужели так и проносил в сердце мстительную злобу до самой смерти?..
Мама написана на фронт: «Боря, знай, ты – крещёный». Мама была коммунисткой, работала в серьёзных органах. Крестила меня в три года. Поехала со мной к сестре, моей тёте Зине, в деревню. Подозреваю, напала на меня аллергия. Что-то подобное наблюдал у внука, после того, как он в июне побегал по цветущему лугу. Мы тоже, как рассказывала после войны мама, гуляли с ней по лесу, собирали цветы. На следующий день рано утром она посадила меня на закорки и пошла в соседнюю деревню к своей бабушке Матрёне. Идти километров восемь, а мне вдруг хуже и хуже. Начал пухнуть… Мама перепугалась: умирает сын…
Что её подвигло? Коммунистка, служила в ОГПУ, потом его переименовали в НКВД. Архивариусом работала. Жили мы в Минске. Мама увидела, сын пухнет на глазах. Что делать? Бабушка ли её научила или дедушка… Одним словом, зачерпнула воды из болотины, окропила: «Крещается раб Божий Борис, во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Тёти мне говорили, это уже после смерти мамы, мой прадедушка был набожным. От кого-то запало маме в память, что надо делать, если некрещёный умирает…
Но поторопилась хоронить меня. Прибежала к бабушке. Та искупала «умирающего» в каком-то отваре, чем-то напоила…
Мама ничего не сказала о крещении в поле… Осторожничала… Но не побоялась, когда я поправился, тайно докрестить «раба Божьего». То есть, кабы я испустил дух в поле, то пошло в зачёт и неполное крещение, а раз остался в живых – не до конца чин соблюдён. В другой деревне нашла священника, он докрестил…
Провожая на фронт, ничего не сказала, а потом написала: «Ты крещёный».
Два года назад как всегда на День Победы собрали нас ветеранов, после торжественной части пригласили к столу с фронтовыми ста граммами. Попросили меня тост произнести, я сказал:
– Войну я встретил 22 июня в Минске, закончил 9 мая в Берлине.
Жил с мамой в центре Минска. Её вечно дома не было, заведовала архивом в управлении шоссейных дорог при НКВД, пропадала на работе постоянно.
Двадцать первого июня вечером, мне тогда было пятнадцать лет, мама вручила билет на спектакль в Доме Красной Армии. МХАТ гастролировал, пьеса Горького «На дне». Корифеи играли – Москвин, Глебов. Вон когда я их первый раз увидел. Дневной спектакль, в двенадцать начало. Занавес раздвинулся… Сижу завороженно, смотрю. Страшно любил читать книги, а театр для меня – сказка. На сцене разворачивается целая жизнь… Люди радуются, тоскуют, страдают, делятся сокровенным… Восторженным рос. Минут пятнадцать пьесы прошло, я весь там на сцене, ловлю каждое слово… Вдруг выходит на сцену военный – китель, портупея, начищенные сапоги – и громко бросает в зал:
– Только что выступал Молотов, объявлена война.
Что тут началось! Женщины в рёв. Мужчины начали вскакивать с мест.
Я страшно удивился. Ну почему слёзы? Ну, напал немец и что? Мы, мальчишки, считали: нас, детей, спасая, непременно в танки посадят. В танках за толстой бронёй, нам никакие пули и бомбы не страшны. Пели:
Если завтра война, если враг нападет,
Если темная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную Родину встанет.
В целом мире нигде нету силы такой,
Чтобы нашу страну сокрушила, –
С нами Сталин родной, и железной рукой
Нас к победе ведёт Ворошилов!
Чего же реветь-то, спрашивается? Рядом со мной сидели молодая женщина и мужчина. Она обхватила его, заголосила, как по мёртвому:
– Мишенька, Мишенька!
Артисты со сцены сдуло. Народ повалил из театра. А это центр города. Милиционеров полным-полно. Загоняли прохожих в подворотни, подвалы, бомбоубежища…
И куда милиционеры подевались, когда кончилась бомбёжка? Ни одного на дух близко не было.
Я сидел в подвале, оборудованном радиоточкой. Висела так называемая тарелка – чёрный круг. Не помню, что она вещала, но с первыми разрывами смолкло радио. И началось – глухие удары один за другим наверху, земля ходуном… Бомбоубежище было с мощными стенами… Я, дурачок, сижу, а в заднице свербит: как бы на улицу… Хоть одним глазком посмотреть. Страшно интересно… Дёрнулся к выходу, мужчина строго:
– Куда?
– Посмотреть, – говорю.
Он рявкнул:
– Сиди! Смотрельщик выискался! Жить надоело!
Через полтора часа вышли, всё горит. Лошади убитые валяются… Центр в руинах. Одна из бомб попала в магазин головных уборов, по улице шляпы, кепки разбросаны. И никто не обращает внимания, мимо бегут. У меня мысль: почему не берут, ведь всё новенькое? Мне в то время любая дикая мысль могла прийти в голову. В парке валялись мёртвые морские львы. Гастролировал цирк шапито с аттракционом морских львов. Мне нравилось, как на носу мячи держали… До слёз жалко было на мёртвых львов смотреть…
Двадцать восьмого июня Минск заняли немцы. Накануне мама отвела меня к бабушке. Сказала:
– Я уезжаю, сынок.
Но не сказала, что в партизаны.
Жил у бабушки рядом с товарной станцией. Переулок на нет сходил, и в тупичке дом. Деревянный, как и все вокруг. Бабушка рассказывала, в гражданскую войну к ним заскочили красноармейцы-кавалеристы. От лошадей жар, лихие рубаки заметались… Где, спрашивают, дорога на Варшаву? Им надо скакать мировую революцию вершить, и вдруг тупик на пути в краснознамённое будущее. В прошлом году я в Минск ездил и пытался разыскать место, где бабушкин дом стоял. Пройдусь, думаю, тянет ведь к детству. Не получилось: загорожено – не пройти. Депо для метро построили…
Немцы в скором времени как вошли, организовали обучение подростков на вагоноремонтном заводе. И себе польза, и нас, пацанов, занять и поддержать. Человек тридцать набрали. Дали бумагу – удостоверение работающих. Тисочки ручные я делал. Слесарную подготовку, надо заметить, у немцев прошёл отличную. После работы практически из переулка своего не выходил, дулся с друзьями в преферанс. Нас четверо пацанов. Двоих разыскал после демобилизации. Вадька Хохлов охранял пленных немцев. Как-то быстро пристрастился к водке и спился. Сеня Мороз электромонтёром работал. В конце пятидесятых залез на столб на кошках, упал и разбился. Сеня 9 мая 1945-го сидел на столбе, радиолинию ремонтировал, и там на верхотуре узнал о Победе. «Чуть не свалился от радости!» – рассказывал. Свалился в другой раз…
В тупичке у нас жил дед Илья. Какой, собственно, дед. Это я сейчас дед, которому до задницы лет – восемьдесят, а ему тогда пятьдесят от силы. Работал на хлебозаводе. И каждый вечер приносил булку хлеба нам. Сказочное богатство. Целая булка! Мог продавать, нет, он чужим мальчишкам отдавал. До последней крошки. И научил нас в преферанс играть. Сразу пресёк инициативу на кон хлеб ставить. Без денег дулись вечера напролёт, выигрыш чисто условный, так сказать – гипотетический, называли копейки, но их не было.
Ох, потом мне преферанс как пригодился после войны. В Германии, в советской оккупационной зоне. Не в дурачка нашим офицерам-победителям хотелось играть. Узнали, что я мастак по префу, начали требовать: учи. Я за три-то года немецкой оккупации и слесарем стал отличным, и преферансистом отменным. В учениках, не по слесарному делу, по картёжному, ходили и капитаны, и майоры… Дед Илья сам из Гомеля. В Минске у родственников жил. В сорок ьретьем в ноябре пошёл в Гомель пешком и не вернулся, потом узнали – погиб. Два года нас хлебом подкармливал. Надо оккупацию пережить, чтобы узнать, что за ценность хлеб. Рисковал, вынося с завода. И всё ради нас…
Минск в сорок четвёртом освободили и начали призывать молодёжь в армию. Кого раньше, кого позже – тщательно проверяли, чем занимался на оккупированной территории. В декабре меня призвали, а с 1 января сорок пятого я в действующей армии.
Мать тяжело ранило в партизанах, она сразу после освобождения Белоруссии вернулась в Минск, провожала на фронт, но тогда не сказала, что я крещёный.
Попал я в пехоту родимую. Сколько по статистике пехотинец дней живёт целым – не помню. У меня чуть дольше получилось. Восемнадцатого апреля, тепло уже, хорошо. Весной не то, что запахло, она вовсю… И война подкатила к самому Берлину. Бой на подступах. Немцы на нашем участке выкатили зенитную артиллерию на прямую наводку. И долбят, снаряды не жалеют. Семь раз полк поднимался в атаку. Ряд немецких окопов, за ними зенитки, которые по танкам лупят, ну и нам достаётся. Между нами и немцами ровное поле. На наше счастье – с перепадом. Идёт гладенько в сторону наших позиций, потом раз – обрывчик. Только за ним и можно укрыться на лысой местности. От обрывчика в наш тыл поле идёт, в речушку упирается. Выскочим по команде в атаку, танки впереди, мы под их прикрытием. До половины поля доходим и назад. Не дают немцы развить успех, захлёбывается атака, откатываемся назад. Танки начинают пятиться, нас давить. Немцы по пехоте стреляют, танки на нас прут. Что от немцев, что от своих погибать одинаково не хочется. Не специально, конечно, танки давили, они, боясь бочину или задницу подставить зениткам, задним ходом отступали в укрытие… А на затылке и у танка глаз нет. И тут не зевай, раздавят в суматохе… Попадали ребята под гусеницы. И не один-два…
Командиры гонят пехоту. Наверное, фланги ушли. Лежим под обрычиком, поступает команда: вперёд! Но с условием: если захлебнётся атака, танки отходят, пехота остаётся лежать. Чё, дескать, её туда-сюда гонять. Может, так меньше потерь будет. И снова атака захлебнулась, танки восвояси попятились, мы остались без прикрытия. Снаряды летают, пули свистят… По полю воронки. Я в одну упал, жду команды на новую атаку. Но раньше атаки в край воронки снаряд угодил. Осколком мне пилотку снесло, кожу распороло, кровь потекла ручьём. Не успел я сообразить, что к чему, в воронку скатывается старшина медслужбы. Совсем не потому, что я ранен. Не ко мне шла, меня и не видела, от пуль прыгнула в воронку. Ползла к раненому бойцу, который чуть поодаль от меня лежал. Увидела мою распоротую головушку, перевязала. А уже командуют: «Вперёд!» Я за карабин и в атаку. Надо гадов давить. Сколько можно? Три четверти роты потеряли на Зееловских высотах. Берлин рядом, пора кончать с фашистским логовом. Рвусь туда, но старшина медслужбы не даёт водрузить знамя над рейхстагом. Меня за ногу схватила и тащит в другую от линии фронта сторону…
Кстати сказать, как перешли германскую границу, две, даже три поголовные страсти напали на солдат. Если попадётся аптека на пути – хана. Расстреливали до последнего пузырька. Витрины, банки, склянки, стеклянные шкафы крошили пулями, ни одна посудина не оставалась в живых. К зеркалам в домах такое же ненавистное отношение. Увидел – разбей. И массовый психоз: распороть подушки, перины – пустить пух на волю. Что к чему? Летал пух, как снег, во всех населённых пунктах.
На Одере – мы как раз стояли в обороне – поступила команда: каждому подразделению сделать Знамя Победы. Каждая рота, чуть ли не каждый взвод должны быть готовы к водружению. Чтоб, значит, захватив рейхстаг, не оказалось так, что оповестить на весь мир победный момент нечем, так как нет знамени под рукой. Команду дали, но материал на полотнище бери, где хочешь. У интендантов нет. Прояви, солдат, инициативу. Кашу из топора ты умеешь варить, знамя и подавно должен организовать. Мы остановились на наперниках от перин. Перекромсали их к тому времени не пересчитать, попадались и красные. Нашли целую, не распоротую красную перину. Одно плохо – с внутренней стороны ткань утыкана пухом, пером. Ничего, решили, постираем… Тёрли-тёрли, мылили-мылили, всё равно после просушки только одна сторона получилась в самый раз – горит кумачом, вторая никуда не годится – почти белая. Командиры из штабов не просто так: отдали приказ и забыли в военной круговерти. Проверка строгая: где знамя, что на рейхстаг будете водружать, отмечать нашу победу? А у нас получился разноцветный стяг. Как его предъявлять комиссии? Вышли из положения таким образом. Прибили красно-белое полотнище, из перины сделанное, к древку, после чего скрутили красной стороной наружу. Не придерёшься. Если бы первыми ворвались в логово фашизма, знамя читалось бы над куполом рейхстага двузначно. С одной стороны смотришь – рейхстаг уже победили, с другой – он никак сдаться не может, выбросил белое знамя.
Знамени у меня в воронке не было, но, перебинтованный старшиной, поспешил к Берлину. Старшина за ногу тащит:
– Куда ты?
И показывает, что в противоположенную сторону надо поворачивать. В тылу моё место. Я вырвался из её рук… Молодой, геройствовать надо… Она видит, солдатик неадекватно понимает ситуацию, и, как старший по званию, отдаёт команду:
– Рядовой, видишь, слева от нас у соседней воронки раненый, приказываю доставить в мёртвую от обстрела зону.
И повторила для полной ясности:
– Это приказ!
Приказ есть приказ. Не зря присягу давал. Лежит у края воронки раненый, пятка обрублена осколком подчистую. Потащил на плащ-палатке. Неудобно, плащ-палатка из-под него уходит, нога окровавленная болтается, пальцы болтаются, почему-то старшина не перебинтовала. Вокруг пули свистят, болванки зениток, что по танкам бьют, летают. Я тороплюсь быстрей-быстрей доставить раненого, в голове одно – надо в атаку идти. Будто без меня не справятся. Наконец дополз до обрывчика, сдал раненого. А жара, апрельское солнышко вовсю припекает, пить захотелось, я к речушке подошёл, лёг на бережок к самой воде, губами к ней приложился и… Очнулся – ни речушки, ни поля боя, колёса тележные скрипят, на двуколке лежу.
Оказывается, потерял сознание и ткнулся головой в речушку. Вовремя мой нырок заметили, не успел нахлебаться, а так бы геройски погиб, пуская пузыри. Утонул в стакане воды. Там речушка воробью по колено.
На двуколке тяжелораненых везут, рядом с ней идут, кому полегче. Но тоже не пуля чиркнула. У одного грудь перебинтована, другой морщится при каждом шаге. Я дёрнулся встать. Меня санитар силой:
– Лежи!
– Какой лежать? – говорю. – Пойду нормально. Пусть более достойный по ранению едет. И пошёл.
Считал, у меня царапина, а не ранение.
А самое первое, что пришло в голову, как очнулся, никогда этого не забуду: где котелок? У нас с напарником котелок на двоих был, крышка и котелок. Привозили горячее, чуть не кипит. Ложку носил за обмотками. Была возможность надеть сапоги, но я даже не пытался. Обмотки вещь замечательная, прелесть. По колено мог ходить в воде, а нога сухая. На память о войне привёз пару домой. Года через два жена возьми и выброси. Ох, уж покричал на неё. Так было жалко… И вот в двуколке запаниковал: как жить дальше без котелка?
В полевой госпиталь приехали, сеновал рядом, перевязку мне сделали, я на сеновал и сутки отсыпался. Сплю и сплю, сплю и сплю. Никогда больше в жизни так не спал. Сено духовитое, воздух вкусный… Никто тебя не тревожит…
Дня два прошло, стали меня на работу привлекать. Хирургам помогать. Они операции делают, я при них. Первым делом досталось ногу с ботинком держать при ампутации. Солдат под хлороформом. Думаю, как же это хирург будет работать? Ампутация выше колена. Хирург – было ему лет под сорок – невысокий крепкий дядька, кожу подрезал и лихо завернул чулком, чтобы эту кожу использовать на культю. Затем одним круговым движением до кости прорезал мышцы. Я стою и думаю, как бы дурно не стало, не плюхнуться в обморок от таких манипуляций над нашим братом. Чего только не насмотрелся в боях, а тут не по себе… Хирург кость по-деловому, как ветку на дереве, перепилил… В момент, когда сделал последнее движение ножовкой и нога отделилась, получилась своеобразная консоль – я держу, вся масса ноги на мне, а внизу под ней таз. Нога падает, откуда у меня силы взялись, с огромным усилием удержал. Ну и уронил бы, казалось, но в голове стойкое убеждение – ни в коем случае нельзя допустить падения. Будто боялся сделать ноге больно. Удержал в нескольких сантиметрах от таза, не допустил удара.
Хирурги работали в две смены. Один спит, другой режет. Постоянно в режиме: сон – работа, сон – работа. Раненых полно. За этот день на всю жизнь насмотрелся на нашего изувеченного брата. На следующее утро отказался: не хочу хирургу помогать. Пошли мне навстречу. Дали работу лёгкую для психики. Попал в команду носилки таскать. Машины подходят с передовой и подходят. Перегружаем раненых на носилки и в барак на перевязку. Натаскался за день, падаю, коленки дрожат, руки отваливаются. Нет, думаю – лучше ноги при ампутации в операционной держать. Но меня направили в подсобное хозяйство медсанбата – подпаском. Коровы, лошади, свиньи… Вокруг этого стада, как собака бегал, хотя и собака имелась. Рейхстаг уже берут, я с коровами воюю… Обидно. Я ведь думал, вот повезло, на Берлин идём, логово фашистское брать буду… А тут коров со свиньями пасу… Кому рассказывать буду – засмеют героя…
Рана моя не тяжёлая, наверное, осколок только и всего кость царапнул. Но кровища хлестала ручьём до колен. Никогда бы не подумал, из-за рассечения кожи головы столько крови. В госпитале, в первую перевязку мне заменили гимнастёрку и брюки – всё в крови. Хорошо помню: когда, перебинтованный в воронке старшиной, тащил раненого, тоже кровь со лба текла. А когда ткнулся в ручей, для окружающих был кадр: солдат весь в крови и головой в воду. Но я добился, чтобы не ехать в телеге. Хотя рисковал. Ведь самое тяжёлое ранение – в голову, чуть ниже рангом – в живот. Действительно, могло бы незнамо что получиться. К примеру – заражение. Это сразу в мозг, и похоронку домой. Контузия, конечно, лёгкая была, но всё равно была.
Так и не спросил маму: зачем писала на фронт, что я крещёный? Она разговор никогда не заводила. Как-то рассказывала, её старший брат воевал на Первой мировой. Австрийская пуля попала в медную иконку, что носил на груди под сердцем.
Тридцатого апреля или первого мая, ещё бои шли, забавный случай произошёл. Медсанбат наш в Берлине стоял. Красный крест на видном месте. Вдруг пацанва немецкая прибегает, тянут за собой. Дескать, пойдёмте, лопочут взволнованно. Мы с санитаром пошли. А там самоубийца за великую немецкую идею. Сидит бабулька над тазом, вены себе вскрыла, и ждёт, когда кровь стечёт. Порешила: всё одно всем капут, лучше от себя смерть принять, чем от русского Ивана. Капли крови громко стукаются о таз… Но густая старческая кровь, не хочет самоубийства. Санитар перевязал её…
А второго мая обрушилась тишина. После войны я пошёл на авиазавод, в плазовом отделении у меня был товарищ Женя Ветров, его отец, Иван Савельевич, деревенский мужик, в Первую мировую и Гражданскую в сумме лет шесть воевал, в сорок первом его опять забрали, и до Победы в окопах. Старший лейтенант, связист. Рассказывал, после войны мечтал: «Выкопать бы в лесу подальше от людей землянку и жить одному. Поел, полежал, вышел на полянку, посидел в тишине. Ветерок в ветках гуляет, птички радуются, солнечные пятна на траве». Так устал он от войны. Я-то что – пацан, и всего каких-то четыре месяца на фронте, не успел утомиться от грохота, и вдруг резанула по ушам тишина. Ни канонады, ни разрывов, ни стрельбы… До звона в ушах. Конец войне…
Двинул я к рейхстагу… В наших войсках тягловых лошадей сколько хочешь было. Что только на них не возили… Лошади почему-то сплошь маленького роста, а возничие, как правило, солдаты в годах, даже старики. Ушлые ребята, в одном месте банк разбомбили, денег валялось, чуть ли не по колено в них ходили, возничие деньги собирали и в мешок, а мешок под задницу. Якобы для удобства, мягче сидеть. С умом мужички, не мы, пацаны. Собственно, солдату-пехотинцу куда купюры в таком количестве девать? С собой таскать не будешь? Потом эти деньги снова стали ходить… Можно было и машину легковую купить. Второго мая возничие поголовно спали. Иду к рейхстагу, улицы Берлина увешаны белыми флагами, куда ни посмотри, из окон торчат… А внизу то тут, то там повозки армейские, а при них спящие кучера. Лошадёнки стоя дремлют, кучера спят, сидя на своих облучках. Напряжение спало… Я на сеновале в госпитале отсыпался в первые дни, а они при лошадя…
От госпиталя до логова Гитлера было недалеко, но шёл я осторожно. Против таких, как я, ротозеев-экскурсантов, в войска спустили приказ: не отлучаться из части. Нашему брату вожжи отпусти, он дел наделает. Представь, все ринулись бы к рейхстагу… В госпитале проще, не та дисциплина, можно улизнуть. Что я и сделал. Страшно любопытно, как же – находиться в Берлине и не побывать в рейхстаге. Подхожу к заветному месту, а там… Колонны, стены вдоль и поперёк исписаны. Хорошо наши поработали… Я хоть и с коровами в момент штурма рейхстага воевал, ни секунды не сомневался в необходимости поставить личную визу о победе. Кусок штукатурки поднял – белая, наподобие мела, но не такая сухая – и написал: «Б. Сурин». Через много лет открываю журнал «Огонёк». И вижу: приведено фото сорок пятого года, в кадре часть стены рейхстага, и среди других фамилий моя…
Кстати, была в «Огоньке» статья о взятии рейхстага о том, как расписывались русские солдаты на стенах, но ни слова, да и в других изданиях никогда не встречал, что советский солдат в резиденции Гитлера ставил ещё одну убедительную «подпись». Я оказался в центре фашизма второго мая во второй половине дня, отобедал и улизнул из госпиталя, к этому времени внутри рейхстага от дерьма ступить было некуда, так постарался воин-победитель. За все мучения, за всех погибших ставил на идею Гитлера, на его захватнические планы убедительную «точку». Я тоже нашёл место для своей лепты…
Девятого мая был я в команде выздоравливающих, часовым на воротах стоял. Медсанбат располагался в двухэтажной школе. Забором огорожена, ворота. Я при них. Утро выдалось солнечное, яркое, деревья в сочной зелени, небо синевы весенней, воздух – не надышишься. День разгорается. У меня душа поёт от такой благости. Пацан, конечно. И вдруг часов в восемь как начали кругом стрелять. Что у кого было. Я автомат вскидываю, сразу догадался – победа! И весь диск, все семьдесят один патрон в небо выпустил. Пехота из своих орудий – автоматов и винтовки палили, зенитчики, те из зениток лупили, артиллеристы на радостях жахали из пушек, задирали стволы и вверх Никакой команды не было, кто-то узнал о победе и начал салютовать, остальные подхватили. Как и я, поняли, в связи с чем ураганная стрельба. Осколки они в космос не улетали, сыпались на землю. Хватало было раненых салютом победы. К нам в медсанбат не один десяток привезли. Как сейчас помню старшего сержанта-пехотинца, крутлявого мужичка из Горьковской области, всё сокрушался, осторожно трогая повязку:
– Рейхстаг брал и хоть бы хны, а тут пол-уха отсекло.
С час стрельба стояла.
А вечером было страшно непривычно видеть дома, наш госпиталь со светящимися окнами. С сорок первого года такого не наблюдал. Отвык. В Берлине электричества, конечно, не было, горели лампы…
Интересно: с одной стороны не могли дождаться окончания войны, а с другой – массовый настрой в войсках: почему нас остановили? Даёшь Португалию! Политработники объясняли, что нельзя, вот подтянуться тылы, тогда другое дело. Почти как те красные разгорячённые революцией конники, о которых рассказывала бабушка, и которые ворвались к ним в тупик показывай дорогу на Варшаву. Рвались делать революцию в Европе. Вот и мы в Берлине: даёшь Португалию!
Война окончилась, Германию поделили на зоны между русскими, американцами, англичанами и французами. Наш медсанбат направили в местность, где американцы стояли. Они отходят, а мы занимаем территорию. Немцы вдоль дороги, по которой мы двигались, чуть не на каждом дереве красные флажки привязали к деревьям – яблоням. Было и приятно и непонятно. С чего это вдруг? Может, радовались, что американцы уходят? И кто это сделал? Немецких коммунистов встречал раз-два и обчёлся. Может, подмазывались к нам: мы рады вам, что не трогайте нас. Маленькие флажки. И кажется – все одинаковые. На протяжении километров пятнадцати вдоль всей дороги. Это в Тюрингии. Между Карлмарксштадтом и Плауном – городок Хемниц. Наш медсанбат занял бывшую школу. Школы, что в Союзе, что в Европе, – самое удобное помещение для госпиталя. В Берлине в школе наш медсанбат располагался и здесь. Только что здание поменьше.
Школу до этого американцы её занимали. Заходим в неё, мать честная… В каждой классной комнате стены порнокартинками разрисованы… Снаряд летит, на нём девка голая, расшеперившись… Или пулемётчица за пулемётом – задницу отклячила… Можно сказать, все рода войск голыми бабами представлены. В капитанской фуражке стоит негритянка на мостике, кроме фуражки, ничего… Другая летит на самолёте, груди, как две пушки, торчат, чуть не до пропеллера. Мы давай слюни пускать… Не дилетант рисовал, краской разноцветной. Во всех комнатах постарался… Раскрыли мы рты, политрук влетает, выгнал… Человек десять оставил – смывать, соскребать. Я в их число не попал…
Американцы недели две стояли и успели повеселиться. Не только на стенах. Через девять месяцев на этой территории у каждой второй немки негритёнок народился. Мы в Хемнице стояли. Как таковой границы первое время не было, американцы к своим подружкам приезжали. На мотоциклах, машинах, в основном негры. Но эту лафу быстро обрубили, проездной режим ужесточился.
Из Хемница нас ещё ближе к чехословацкой границе в город Грайц отправили, в бывший немецкий госпиталь. Это рядом с Карловыми Варами. Курортные места. Горы, предгорья. Много деревянных частных вилл. До войны немцы туда приезжали отдыхать. В Грайце стояли чуть больше года.
Я после победы баранку крутил. Тогда клич бросили: комсомольцы за баранку! Водителями, как и возницами, чаще пожилые солдаты служили. Их сразу после победы демобилизовали. Машины встали. Автотехники море, а некому продовольствие подвезти. Быстро начали подыскивать замену. Я немного разбирался. Но не сказал, что дальтоник, да никто и не спрашивал. Два года вообще без прав ездил.
Не будь дальтоником, точно на войне погиб. Я ведь поступал в спецшколу авиационную. В сороковом году в Минске организовали типа кадетского корпуса, спецшкола с авиационным уклоном. Синяя форма, с голубеньким кантом брюки. Мальчишки честь военным отдавали, как курсанты. Для пацана – сверх мечтания такая форма. Тогда бредили авиацией. Учили в спецшколе с восьмого по десятый класс. Я сначала прошёл по зрению. Свободно различаю красный, жёлтый, зелёный, но сочетания сливаются… Книги для выявления дальтоников в первой комиссии не было. Потом появилась, нас несколько человек отсеяли. Сколько пролил слёз… В планерную школу всё равно влез, поучился летать на планере. Сядешь в него, тебе командуют: ручку на себя не брать, вправо, влево не поворачивать! Это чтобы вверх не улететь, в сторону не зарыться. Планер, как из рогатки, выстреливают. Резиновые жгуты натягивали, они в метре от земли, кому на двадцать пять шагов натягивали, кому на двадцать. Лети, только не дёргай рычагом… На этом всё моё лётчество закончилось. Спецшколу после первой бомбёжки эвакуировали из Минска. Лётчики нужны были фронту… Пятерых знал из этой школы, все погибли.
С сорок пятого по сорок девятый водил машину в госпитале. Только в сорок седьмом в апреле сдал на права. Приехала к нам комиссия, проверять, кто как за рулём сидит. Я, дурак, показал класс. Других отправили учиться, они балду гоняли больше месяца, а мне сразу права выдали – работай. По демобилизации вернулся в Омск и попытался обменять права на союзные, но окулист сразу пригвоздил – дальтоник. Четыре года назад поехал с сыном за грибами по Пушкинскому тракту. Я, как миновали город, сына в сторону, сам сел за руль тряхнуть стариной. Завернули в Пушкино в магазин, а там гаишник. Остановил:
– Документы на машину и права.
Посмотрел. Корочки коленкоровые, на фотографии я в форме сержанта.
– Вы что мне подсовываете? – возмутился.
Шестьдесят один год правам. В конечном счёте – похохотал и выгнал меня из-за руля.
Мамино письмо на фронт, что я крещён, храню. Не потерял в войну, не утратил в многочисленные переезды с квартиры на квартиру. Мама умерла в пятьдесят втором. Сказалась контузия, два ранения, она в партизанах до освобождения Белоруссии воевала. На прощанье перед смертью как маленькому сказала:
– Живи, сынок, праведно, праведность до седьмого поколения будущим потомкам помогает.
В последние годы мне дают на День Победы бесплатный билет на самолёт. Летаю в Минск. Хожу к маме на могилку, свечку ставлю, сижу подолгу, разговариваю.
А креститься так и не научился…