Не осталось современников, кто мог запросто заглянуть в прошлое и воскресить в памяти картины времён Первой мировой войны… Закончило земной путь поколение моих бабушек и дедушек, пережившее смутные годы смутной революции, Гражданской войны. Воспринимаешь неким чудом, если повезёт встретиться с собеседником, который видит ясным внутренним взором тридцатые годы двадцатого века. Ты тянешься туда воображением, пытаешься представить яростное, переломное, противоречивое время, да разве воображение заменит воспоминания очевидца…
Зоя Степановна Лаптева из таких редких очевидцев. Беседу мы запиваем растворимым кофе с печенюшками. Предлагая напиток, хозяйка заулыбалась: «Под старость лет пристрастилась баушка к кофе, сроду знать его не знала, откуда в деревне, а лет пятнадцать назад распробовала – вкусно». И тут же вспомнила овсяный кисель: «Сегодня утром лежу, и смерть как захотелось маминого киселя, мухой бы на него сейчас упала. Немного постоит, холодцом застынет… Сильно вкусный… Его рыжиковым маслом обольют, как хлебать, такой запах пойдёт… В колхозе всегда одно поле рыжиком засевали, перед постом масла набьют… Коммунисты коммунистами, а масло перед постами, Филипповским и Великим, в колхозе обязательно били, брат Егорушка ведро принесёт…»
Недавно попалась в Интернете серия фотографий летней Казани, сделанная в тридцатом году прошлого века заезжим американцем. Чем хороши снимки – любопытный янки ходил по городу и фотографировал дома, улицы, случайных прохожих. Запечатлевал не парадные виды, а самые что ни на есть будни… Люди на снимках не позируют, замерев с круглыми глазами перед объективом, фотограф искусно ловил мгновения своим чередом текущей жизни. Будто скрытой камерой снимал. У здания с вывеской «Рабочий кооператив» телега, на ней два ряда буханок (кирпичиком) хлеба, возница только что доставил их, откинул брезент, накрывавший товар, приготовился носить буханки в магазин. Залитый летним зноем дворик на несколько плотно стоящих одноэтажных домов. Деревянное крыльцо, забор из штакетника, женщина несёт ведро воды, другая стоит с ребёнком на руках. Рынок, мужчина татарской наружности с загорелым лицом продаёт счёты. В руках маленькие, у ног связка из четырёх полномасштабных конторских. Из кармана видавшего виды серого халата торчат одёжные щётки – тоже товар. Перед другим торговцем на земле разложены гвозди, куски труб, старая мясорубка, заготовки для ключей, раструб граммофона… Вот женщины толпятся у крыльца магазина. Озабочены, сосредоточены… Опять же – будто и не видят человека с фотоаппаратом… Улица Баумана с трамвайной линией посредине, высокой колокольней церкви, в которой крестили великого певца Фёдора Шаляпина. Какие-то дома на Баумана и сегодня, по истечении почти девяноста лет, живы, других уже нет, давно убран трамвай. Ещё фото – площадь, на ней бывшее здание городского собрания (при мне в нём располагался Дом офицеров), справа от него наискосок вглубь улицы храм (Грузинская церковь). На втором курсе снимал с товарищами комнату в четырёхэтажном доме, построенном на месте этой церкви… Мощёная мостовая (при мне лежал асфальт), с двухэтажными домами справа и слева, упирается в пустырь. В мою студенческую бытность на пустыре высились здания. Они стоят и сегодня, а двухэтажек нет и в помине, на их месте новострой. Жизнь ушла далеко-далеко вперёд по временной шкале, а увековеченные фотографом фрагменты прошлого волнуют, притягивают к себе властной энергией… Не могу не думать, вглядываясь в лица казанцев: что волновало их в тридцатые годы? Что вызывало радость и заставляло плакать? Что вело по жизни?
Рассказы Зои Степановны сродни ретрофотографиям… За нашу трёхчасовую беседу она несколько раз повторила, подчёркивая значимость того или иного события: «В память мне это зашло». Надо отметить, человек она памятливый, «зашло» в неё за долгую жизнь много…
В сорок первом Иртыш разлился – прибывает и прибывает («прибыват», говорит рассказчица). Больше такой реки не помню. Всё залило. За Иртышём были наши покосы, за ними шла дорога на урман, километров пять, если на лошади ехать. В тот год какие лошади – вода кругом. Лес понадобился колхозу, нас туда на заготовки… На нашем берегу в лодки садимся, над покосами плавали.
Покосы пропали подчистую. А скота много в колхозе. Председатель отдаёт команду, кто дома сидит, всем собирать траву по деревне. Крапиву, полынь – всё до последнего кустика срезать и в силос закладывать. Скот спасать. Да разве этим спасёшь? Скота тьма-тьмущая. Это перед самой войной, не объявляли ещё.
Двадцать второго июня мы швырок заготавливали на нашей стороне, километрах в семи от деревни. Вдруг в обед нарочный верхом: «Бросайте всё, айдате на митинг, началась война!» Пашка Катков, который на отца доносил, с нами был. Звали его Черепахой или Черепнёй. Где руками работать – никогда не разбежится. Истинно – черепаха. Он как услыхал «война», запечалился: «Заберут ведь». Подъехали к конторе. Там народу… Женщины большинство с ребёнками, у кого на руках, у кого за юбку двоетрое… С района представитель выступил: «Напал враг вероломно, без объявления, надо биться…» Бабы в рёв…
Мужиков не враз забрали. В первые дни, может, человек пятнадцать, остальным сказали: ждите… Война войной, да председатель о зиме думает, купил покос в татарской деревне, в Каюрке. Километров пятнадцать по тракту. Деревня Каюрка маленькая, скота не так чтобы много, а площадь большая, покос остаётся. Председатель отправил туда девчонок да мужиков. Жили не в Каюрке, а в поле, шалаши поставили. Чуть рассвело, бригадир поднимает («поднимат») – косить. До завтрака косим по холодочку, а как завтракать – на стан. Повариха была из нашенских баб, хлеб она в Каюрке пекла. Приходим на стан, а через день да каждый одно и то же: в тенёчке нарочный ждёт. Аккуратный такой старичок в картузе – Филипп Тимофеевич. Плетёный ходочек у него – дрожки, коник колхозный. У меня и то сердце ёкало «за кем опеть?», что уж про мужиков говорить… Филипп Тимофеевич объявит: «Орлов, Снегирёв – повестка». Так и позабирали по два, по три. С покоса без мужиков вернулись. До одного стаскали.
Мне было тогда пятнадцать лет. Это сейчас в пятнадцать всё знают, считаются почти взрослыми, а мы в деревне росли. Дети по разумению в сравнении с сегодняшними. Только что работали хорошо. Один раз проснулась под утро и заплакала потихоньку, так жалко себя стало, так одиноко, хоть выползай из шалаша да домой, не оглядываясь… Поплакала, потом думаю: а чё сёдни не подымают? Обычно ещё по тёмну бригадир шумит: «Вставайте!» Тут – нет. Время подъёмное, даже спать не охота, а бригадир не кричит. Потом слышу: над головой по шалашу ровненько так шуршит. Дождик. Сыпет, сыпет. Не ливень, а такой мелконький. Как хорошо… Можно отдохнуть… Лежу обрадованная, девчонки, подружки мои ненаглядные – Нюра Соколова, Лена Мельникова, другие – ещё спят… Вдруг из соседнего шалаша песня… Мужики наши…
А папироска, друг мой тайный…
А как тебя мне не курить?
Курить – курю, сердечко ноет,
А дым свивается кольцом…
Петя Чугаев запеват… Соловей и соловей… Голосом за сердце берёт. Мужики подхватили.
Я потом выучила эту песню, любила, особенно с братом Егорушкой… Он-то вернулся с войны… Дождь идёт, а они, сердешные, поют… Да так хорошо, так ладно…
А Маша шьёт, шитьё бросает,
А ей не век жить за иглой.
А при широкою долине
Горит печальная луна.
Как в последний раз пели мужики. «Папироску» спели, зачали другую.
Отец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с ним.
Отца убили злые чехи,
А мать живьём в костре сожгли.
Глаза закрыла, так бы лежать и слушать, слушать. Дождь утих, бригадир подождал, чтобы допели мужики, только потом скомандовал на работу… Повариха чай вскипятила, попили… На следующий день Петра Чугаева забрали. Напел соловей. Пришли на завтрак, а Филипп Тимофеевич ждёт: «Чугаев, Антошин – повестка!»
Антошин завытирал глаза, не сдержал слёз. У него было четверо детей мал мала… Чугаев к нам, девчонкам, подошёл, поцеловал, как сестру, каждую… Женщин на покосе не было, как их от детей оторвать, одни мы. Поклонился: «Девчонки, не поминайте лихом, может, кого обидел, простите Христа ради».
Кто из мужиков в Каюрках косил, ни один с войны не вернулся. Вообще с нашей деревни единицы вернулись, а из тех, с кем на покосе была, – ни один. Похорóны с фронта посылали в район на военкомат. Оттуда переправляли в деревню. Когда в контору передадут, потом уже родне доставят или попутно с кем-нибудь… Не почтальон приносил. В тот день мы копали картошку за деревней. Не колхозну – свою. Колхоз давал землю, у кого маленький огород. Рядом с нашей деляной копала свояченица Петра Чугаева, жены его родная сестра – тётка Ева, пожилая уже.
Вместе пошли домой, ещё три или четыре женщины с нами. Идём, нас догоняет Таня Толстова, с района шла. Она-то решила, так лучше, если не жене в руки… Говорит: «Тётка Ева, я похорóну несу тётке Настасье». Сестре, значит. Тётка Ева остановилась: «Как похорóну?» Та протягивает: «Нате, читайте». Все забоялись. Одна я смелая. Не надо было мне лезть, тоже нашлась грамотнющая… В похорóне: «Пётр Чугаев погиб геройски…» Не успела я прочитать «геройски» – тётка Ева лежит. Как стояла, так на дорогу и грохнулась. Перепугались мы. Посейчас корюсь – зачем взялась читать…
И Черепню, Пашку Каткова с покоса взяли. Он как увидел Филиппа Тимофеевича, заматерился. Почувствовал – за ним посыльный. Мужики при нас не матерились, а у него рот поганый. Не хотел на войну. Никак не хотел.
По документам, что мне по реабилитации отца в восемьдесят девятом году выдали, написано, что его шестого октября взяли. Неверно, арестовали седьмого. Видно, заранее написали бумагу, а что-то не получилось, переписывать поленились.
Помню как сейчас. Сели завтракать… Две сестры, Прасковья и Ариша, пришли с дойки. Брат Егорушка, двенадцатого года рождения, наладился снопы возить. Пару колхозных лошадей запряг в фургон, у ворот стояли. Отец собрался на ферму, где пол подладить до холодов, где загородить. Мама заведующей яслями работала, младшую Дашу, шесть лет той было, с собой брала. Нам с Тасей в школу. Ещё одна сестра Нюра, той двадцать восемь лет. Такая наша семья. Мама уже завтрак сготовила. Осталось поесть, и разойдёмся кто куда. Только-только сели за стол, машина подходит грузовая, и наш деревенский коммунист Федька Зайков и милиционер из района заходят в избу. В бумагах, что мне по реабилитации прислали, Зайков был записан «свидетель З.Ф.», скрывали в документах полное написание наговорщиков. А ещё «свидетель К.П.». Это Пашка Катков – Черепня. Арестовывать он не приходил. Но показания против отца (кулак, дескать, вредитель) следователю давал, как и Зайков.
Зашли, милиционер спрашивает: «Лаптевы здесь живут?» – «Здесь». Отцу приказал: «Собирайся». Он попросил: «Я поем, только сел». Не дали.
Нам, понятное дело, не до еды. Выскочили из-за стола. Они принялись шарить по всем углам, не знаю, что уж искали? Сундук открыли, давай рыться, постель на кровати перевернули. На Божничке иконки стояли, сняли, смотрели, что за ними. А чё у нас может быть?
Вся роскошь в доме – деревянная койка. Зайков ещё сказал: «Ишь, коечка какая! Как у тебя в раскулачиванье не отобрали?» Он бы с удовольствием утащил к себе.
В двадцать девятом отец попал в кулаки. Чё у него кулацкого? Скотина да куча детей. Скотину отобрали. Сенокосилку, веялку, молотилку тоже. Детей оставили. Я маленькая была, четыре годика, сёстры рассказывали, молотяга (молотилка) совсем новенькая была. Годом раньше две свиньи опоросились, да гусей полно. Ариша с Паночкой (Прасковьей) погодки, одной двенадцать, другой тринадцать, пасут гусей и мечтают: вот вырастим гусяток, тятя поедет на базар, продаст да нам на платья ситцу купит, мама сошьёт… В холщовом ходили, хотели в ситце пофорсить. Он короб нагрузил поросят да гусей… На них молотягу купил. Сестрёнки ситец ждали на платьишки… Слёз, рассказывают, было… Папа давай успокаивать дочек, объяснять: только-только у него на молотягу хватило, обещал в следующий раз обязательно привезти…
Лучше бы ситцу накупил. Та молотяга в конечном итоге привела к расстрелу. Отец радовался, хозяйство пополнил техникой, а вышло боком… Всю жизнь ему ту молотягу припоминали, тянула она папу камнем вниз. В двадцать девятом из-за неё в кулаки записали и за болото хотели отправить, слава Богу, болото отменили, так бы все пропали. Оставили в деревне, но избирательных прав папу лишили. Вроде как неполноценный гражданин, а в колхоз и без них в тридцать первом году позвали, работать кому-то надо. Какой толк с того же Зайкова с Катковым. Лодыри из лодырей. Они думали, в партии будут им каждое утро каральки на стол класть, шаньги из печи метать…
В тридцать четвёртом году несчастье случилось. Косил отец сено колхозное на конной сенокосилке. Ну и сломался дергач – лопнул. Никто не понёс в кузню, самому пришлось. Пока ходил, кобыла утонула, на которой косил. Спутана была, пошла к воде… Мужики заметили, да поздно, достали живую ещё, но уже плохая… Закололи, облупили, мясо колхозники разобрали. Съели кобылу, только председатель на отца в суд – вредитель. Припомнили до кучи кулачество, молотягу. Дали три года. Правда, по кассации полтора года сбавили. Но присудили возместить убытки колхозу – две тысячи рублей. Откуда у нас такие деньги? Не выплачивал.
Федька Зайков, этот людоед, через год тоже лошадь утопил. Гулял на свадьбе в соседней деревне, хорошего жеребца взял в колхозе. На второй день решил с похмелья прогуляться, поехал на луг, там под горой озеро около кладбища, он стреножил коня. Узду к ноге жеребца привязал, сам лёг спать на берегу, а конь пить захотел, пошёл к воде и утонул насмерть. Кобылу хоть съели, а жеребца достали да закопали. На Зайкова в суд не подали, как же – коммунист. А у него совести хватило на отца показания давать в тридцать седьмом, что кобылу во вред колхозу утопил в горячую пору.
При раскулачивании отцу приписали, что работников держал. Были в деревне Поляковы, бедненькие совсем… Да чё бедненькие – ленились. Маленько хлеб сеяли, серпом жали, цепами молотили. Ну и договорились, отец им сенокосилкой скосит хлеб, молотягой смолотит, они помогут нам снопы вязать. Сёстры старшие рассказывали, Поляковы придут снопы вязать, мама наша Алёна им наготовит курников, шанег всяких, котлет. Они радёхонькие, хоть наедятся. Детей четверо, но что муж, что жена не разбегутся работать.
Отца забрали в тридцать седьмом, приписали ему проведение контрреволюционной агитации, двух лет не прошло после этого, мама умерла. Сильно тосковала. Вдобавок презирать начали. Заведующей яслями работала, на курсы в район посылали в тридцать третьем году. Как отца забрали, ей тяжело стало. Начали её запугивать, дескать, муж – враг народа. Коммунисты зачастили в ясли: как дети, мол, как чистота? Придёт домой, жалуется: «Опять Федька Зайков был». В тридцать девятом до лета доработала и отказалась. «Ищите, – говорит, – другую заведующую, посылайте кого-то на курсы».
Тем летом ходили мы с ней пшеницу полоть, осот дёргали. «Как хорошо, – радовалась, – ответственности никакой, никого не боюсь, не трясусь». На поле застудилась. С утра жара стояла, духота. Мы до края поля чуть не дошли, а ниоткуда туча, и дождь густой-густой… На нас платьица лёгкие… У мамы была кофтёнка, так на другом конце поля оставила. Пока добежали, крыльца (лопатки) маме намочило. Домой дошли, у неё температура высокая, ломота. В больнице натирания дали, а не помогло. В июле совсем плохо стало, в августе умерла. На глазах истаяла, вес потеряла. Говорила: «Где наш отец?» Плакала: «Вот придёт да ещё и женится». Не хотела, чтобы ещё раз женился. Не хотела. Были они венчаны. Это Нюра мне говорила, мама ей рассказывала: отец был страшно застенчивый в парнях. Вижу, говорит, нравлюсь ему. Рядом постоит на вечёрке и всё. Не заговорит, слова не скажет. Так она сама ухажёра надоумила, сказала при нём: «Митька Прохоров грозился сватов заслать». На следующий день приехали от папы сваты.
Поначалу мы не знали, жив отец или нет. Хотя говорили, раз без права переписки, значит, расстрел. Но был слух, что отправляют таких на Север. В 1989 году получила бумагу о реабилитации, в ней написано, что двадцать пятого октября тройкой осуждён, первого ноября привели приговор в исполнение в Таре. Сразу расстреляли.
Катков погиб на войне. Как воевал, не знаю. В деревне его ненавидели. Всё норовил гадость какую сделать, наговорить на человека. Рассказывали, будто попал в плен, партбилет немцы нашли в голенище сапога, вырезали ему звезду на спине. Жена осталась с двумя девчонками. Одна утонула. Вторая замуж не вышла, забеременела от кого-то, тот её не взял. Рόстили с матерью ребёнка, а потом уехали куда-то в Кемеровскую область.
Зайков на войну не ходил, парализовало. Лет тридцать всего-то было. Живьём людоед гнил. Жена ухаживала. А мать его шибко бедно жила. На Иртыше шуга, она босиком с вёдрами. Бежать прилично, в пять минут не обернёшься. На коромыслах воду носили. Босиком. А ведь не девочка, под пятьдесят…
Брат мой Егорушка всю войну прошёл до последнего дня, не раненый, Бог миловал, только недослышал немного. Контузия была. Потом сильнее глухой стал. Песни любил петь, голос хороший. На гулянке обязательно скажет: «Зоренька, давай петь будем!» Папа меня всегда звал Зоренькой, а потом он.
«Папироску» Егорушка очень любил. Ту самую, что мужики на покосе пели.
Папироска, друг мой давний,
Как тебя мне не курить…
А ещё пели с ним.
Как в саду при долине
Звонко пел соловей.
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей.
Как хорошо с братом петь… Умер в шестьдесят пять лет. Сёстры мои тоже все уже умерли… Одна я осталась.
Пасха в тридцать седьмом году выпала на второе мая. Тепло было. По соседству на улице жила женщина с дочерью Анфиской, та возрастом ровесница, по одиннадцать лет нам. Не помню, куда отец Анфиски подевался, сестёр-братьев тоже ни одного, вдвоём с матерью жили. Мать на ферме колхозничала. Ферма – хозяйство беспокойное, вечно какая-то суматоха. Матери хотелось в церковь сходить, куличи, яйца освятить, а не оторваться. Церковь не под боком, три километра пешком до района. Анфиску отправила. Той скучно одной, начала меня сманивать. И деньги, говорит, у неё на свечи есть, поделится со мной, и вообще в церкви на Пасху интересно, она была в прошлом году. Уговорила. Из деревни многие шли. Из папиной родни были, но мы с Анфиской вдвоём держались. В церковь заходим, кругом свечки горят, жар от них, на улице сумерки собираются, темнова-то уже, а тут полным-полно света, двери все раскрыты… Я головой кручу – интересно…
В центре гробница вся в бархате, плащаница с Иисусом Христом. Бархат богатый… Глаз не отвести… Народ яички кладёт. Красненькие, синие, кто свёклой красил, но больше в лукỳ (в шелухе). Куличи ставят. Что удивительно – сало кусками кладут, мясо оставляют. Вроде в церковь нельзя с мясом, это я потом читала, а там было. Во дворе церкви домик, священник в нём жил, матушка оттуда в платье красивом (бордовое под горло, длинное), с корзинкой пришла, собрала со столика, унесла. Потом и втору корзину унесла… Народу нашло – полная церковь. Больше в возрасте, детишек много, но и молодые… Мы с Анфиской друг дружку держимся…
А уж как хор старался. Не знаю, кто там руководил… В селе до революции крепкие купцы жили. Они и церковь поставили не хуже, чем в городе, гимназию открыли, культуру завозили, в нашей церкви до революции, рассказывали, хор всегда отличался, певчие славились на всю губернию… Иной раз по телевизору смотрю, – нет, не хуже тогда в церкви хор был. Поёт, а тебя как возносит…
С Анфиской в один момент заснули. В уголке присели, и сморило. Просыпаемся от движения – крестный ход готовится. Это уже под утро. Темно ещё… Пошли вокруг церкви… Хор поёт «Христос воскресе из мёртвых, смертию смерть поправ…» С иконами, хоругвями… Людей тьма… Мы с Анфиской, две засони, в самом конце оказались… Народ за хором поёт, мы тоже подтягиваем… Радостно…
Годы уже строгие были. В школе Бога помянешь – учительница изругается вся… Церковь в селе закрыли на следующее Благовещение, в тридцать восьмом, батюшку арестовали, крест с купола сбили. За церковью было маленькое кладбище – кресты, мраморны надгробия, один крестик маленький (Анфиска сказала – сынок священника) – всё изломали. А в тридцать седьмом ещё не могли совсем испортить Пасху. Но придумали навредничать. Первое-второе мая – праздник трудящихся. Да по ночам кто его будет отмечать? В деревне и днём-то в эти дни работали. Комсомольцы решили, раз Пасха подмешалась к их Первомаю, надо запустить свой ход. Рядом с церковью клуб в бывшем купеческом доме. Мы из церкви с иконами, комсомольцы из клуба с красными флагами, транспарантами. Специально подгадали к началу крестного хода. Ждали нас. Во всю глотку запустили в темноту: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…» Орут дурниной, не поют, а стараются громчее, чтобы пасхальное перекрыть…
Мы: «…смертию смерть поправ…» Они встречь нам: «…просыпается с рассветом вся советская земля…» Хорошо хоть вокруг церкви не двинулись со своими знамёнами за крестным ходом. В конец улицы прошагали, к клубу вернулись, не пошли по селу славить первомайский праздник, им надо своими песнями назло нам. Ещё и в барабан ударили…
Крестный ход, будто и не замечает, как положено три раза обошёл церковь… Потом куличи батюшка освятил, нас святой водичкой окропил. Пора домой. Это уже перед светом. По дороге в деревню одно место есть – внизу кривулина Иртыша открывается. Лёд недавно прошёл. Воды много-много… И солнышко показалось. Берег, по которому идём, высоченный, никаких кустов, деревьев, солнце, как на ладони. Вот краешек его показался. Начало расти… И заиграло. Бог ты мой! Красота-то, красота! Нас человек тридцать, остановились… Поле воды, степь дальше, и малиновый круг по краю неба в одну сторону, в другую… Маленько вверх, пять вниз… Цвет меняет… В память это навсегда зашло…
Всего раз после этого и видела такое чудо… Это уже в войну. На посевной. Угадали с полем близко к Иртышу, а на самую Пасху боронили. На лошадях. Вышли с солнцем, оно как начало играть…
А тогда в деревню с Анфиской пришли, тихонечко домой захожу, папа услышал, поднялся:
– Христос воскресе, Зоренька. Сходила?
Похристосовались с ним. По яичку освящённому съели. Сёстры, Егорушка спали, мама корову доила.
Длинную жизнь прожила, а получилось – с Анфиской первый и последний раз на Пасху в церкви стояла. Сейчас куда с моими ногами… Не уговори тогда Анфиска, так бы и умерла, Святой Пасхи не зная… Прости меня, Господи…