Гурьянов загорал на камне с «самой надежной» из своих знакомых – Алевтиной Кругловой, дикторшей телевидения.
– Вот про нашего нудиста байки рассказываю Аллочке, – сказал он Суэтину. – Хочет репортаж сделать о полетах Дерюгина.
– Не согласится он. В трусах не согласится летать. Лишнее сопротивление воздуха.
– Можно и без трусов. На телевидении сейчас все сойдет. Правда, Алла?
На свежем воздухе в виду сразу двух берегов, вдоль которых расползся город, на аппетит не жаловался никто. Гурьянов читал шутливые стишки, Суэтин рассказывал анекдоты из жизни ученых, Алевтина Круглова знакомила с жизнью городской богемы и приглядывалась к Дерюгину, Зинаида с Настей пели русские песни, а Дерюгин делился своими нескончаемыми историями. От мероприятий было не продохнуть. Собрались уже ехать домой, Дерюгин стал рассказывать последнюю историю.
– Самую последнюю. И домой. О Селиверстове. Как назначили его руководителем группы. В нашем КБ его малахольным всю жизнь зовут. Чуток плесните. Вот так… Прошу прощения у дам за некоторые слова и подробности, от коих вы, быть может, и покраснели бы двадцать пять лет назад, исключая вас, Аллочка, – так необыкновенно красноречиво начал Дерюгин историю о Селиверстове, что Гурьянов даже крякнул, а Аллочка блеснула глазами.
***
Судьба сводит людей порой никак не сводимых друг с другом: с совершенно противоположными принципами, жизненными установками, всем образом жизни. Побеждает при этом, как правило, более здоровая позиция, а победителем оказывается наиболее гнилая.
Селиверстов был старый холостяк и трудоголик, вследствие чего застрял на должности ведущего конструктора. Он всю жизнь жил на отшибе от столбовой дороги социального прогресса и связанных с ним социальных катаклизмов, и ему было наплевать на все, кроме своей работы и своего здоровья. В рабочее время он работал над работой, а в нерабочее время – над собой: бегал, плавал, ходил рысцой и приседал по сто раз на дню. Разве что не летал, за неимением крыльев. («Это только я могу», – похвастал Дерюгин). Все знали его и почитали за человека, ведущего исключительно трезвый и здоровый образ жизни. То есть за ненормального. Последний год Селиверстов (как нарочно!) стал страдать мучительными запорами. Опробовал массу диет, но ни одна не помогла. Однако же веру в здоровый образ жизни не утратил. Достал несколько книг культового оздоровителя Малахова, прочел их на одном дыхании. Уринотерапию, как человек брезгливый, отверг, но остальные методы стал пробовать.
Коллеги, разумеется, всех нюансов не знали. Знали, что он чего-то там жует. Жует и жует. Жив, и слава богу! Признаться, надоел своими причудами.
Как-то утром Селиверстов сказал:
– Сегодня загубил много семени.
Коллеги не знали, что и подумать. Тут заходит начальник и машинально спрашивает у Селиверстова: «Как дела?» А тот со вздохом отвечает ему:
– Погубил уйму славных мальчиков и девочек!
Ну, тут уже и женщины захлопали глазами, и мужчины стали ухмыляться. Все решили, что Селиверстов грешен рукоблудством, для подтверждения чего всякого новенького, заходившего в комнату, где сидело тринадцать конструкторов, тут же подначивали:
– Спроси у Селиверстова о делах.
– Зачем?
– Спроси, спроси!
– Как дела? – спрашивал новенький.
– Погубил уйму славных мальчиков и девочек! – вздыхал простодушный Селиверстов.
Женщины розовели от удовольствия, а мужчины, пользуясь разрядкой, шли курить на площадку и делиться анекдотами. Их дружный смех слышен был даже в приемной, а дымом провонял весь корпус.
Селиверстов же о догадках коллег не подозревал ни сном, ни духом. Утром он съел горсть проросших зерен пшеницы – это и был весь его завтрак. Эти зерна он и имел в виду, когда говорил: «мои славные мальчики и девочки». А вечером Селиверстов подлил еще масла в огонь – поглаживая себя по животу, как некогда Диоген, он добавил:
– Все во имя здоровья!
В конце работы, когда уже все разбежались кто куда, конструктор первой категории Оксана Пятак вдруг сказала Селиверстову:
– Оздорови и меня! – и посмотрела на Селиверстова в упор и многозначительно, близко придвинув свое лицо к его лицу. Оксана пользовалась славной репутацией девушки «ищущей», но чертежница была шустрая и аккуратная. Коллеги ее ценили за это.
– Серьезно?! – обрадовался Селиверстов и отодвинулся от Оксаны, чтобы лучше рассмотреть еще одного сторонника здорового образа жизни. – Ты тоже решила вести здоровый образ жизни?
– Я давно уже его веду! – призналась Оксана. – С тринадцати лет.
– Так давно?
– Подумаешь, десять лет!
– О, для меня это целая вечность. Я перед тобой совсем младенец.
– Посмотрим, – пообещала, как терапевт, Оксана.
– Денек надо подождать, – сказал Селиверстов. – Чтоб проросло.
– Неужели надо целый день ждать? – не поверила Оксана.
– Да, сутки, если в тепле. А то и все двое.
– Двое?
– Нет, мы за сутки справимся. В тепле. Надо, чтобы корешок вырос на один-два миллиметра, не больше.
– Как на один-два миллиметра?
– Иначе вся жизненная энергия уйдет в корень.
– Ну и что?
– И никакого эффекта не будет!
Оксана озадаченно посмотрела на Селиверстова. В чем же тогда эффект, как не в корне?
Когда же Селиверстов сказал ей, что ждет ее дома послезавтра перед работой, она и вовсе озадачилась.
– Может, все-таки лучше оздоровляться на ночь? – спросила она.
– Нет, это такая инъекция всей иммунной системе, что не заснуть до утра.
– Это же прекрасно!
– А на работе что будешь делать? Спать? Ведь все это для того и делается, чтобы повысить эффективность нашего труда.
У Оксаны в ее двадцать три года сложились несколько иные приоритеты, но со старшим коллегой хотелось не спорить, а доказать ему свою точку зрения на практике.
– И потом, Оксана, с утра организм, как струна. Натощак – самое то! Звонкая струна!
Селиверстов жил один в двухкомнатной квартире (завидный жених!), имел при себе кота и был какой-то малахольный. На него сотрудницы отдела уже давно махнули рукой и забавлялись тем, что спрашивали каждый день о том, сколько раз он присел или сколько пробежал километров.
Проснувшись утром, Селиверстов, как всегда, пытался убедить кота Гришу, что только терпение делает из неразумных тварей тварей разумных.
– Терпи, Гриша. Вот видишь, я приседаю, потом займусь водными процедурами, потом выпью стакан воды, пропылесосю квартиру, и только через час приступлю к трапезе. Я же терплю! – приводил он главный свой довод.
Кот терся у ног, и в глазах его, поднятых к Селиверстову, как к богу, не было, однако, никакого почтения. Клизму тебе поставить из того пылесоса, которым ты достаешь меня под диваном, да прочистить от всякой заразы башку! – говорили его желтые глаза.
Селиверстов показал Оксане проросшие зерна. Они лежали тоненьким слоем на влажной тряпке, накрытые такой же влажной салфеткой. Поднос стоял на табурете возле горячей батареи центрального отопления.
– Вот они, корешки-росточки, один-два миллиметра! – любовался Селиверстов завтраком. – Тут, Оксана, и твоя порция, ровно половина подноса. По Малахову!
«То-то он такой малахольный!» – подумала Оксана. Но делать нечего. Все-таки вдвоем с одиноким мужчиной, хоть и с утра в рабочий день, да глядишь, поклюет зернышек, петушок, и на нее клюнет.
– Чудесно! – забила она в ладоши и скинула кофточку, оставшись в коротенькой майке, обнажившей пупок. – А запить будет чем?
– Запивать надо минимум через час.
– А по глотку?
– Ну, разве что по глотку.
Оксана открыла холодильник.
– Закусить-то будет чем?
– Ты шутишь, Оксана. Кто же зерна закусывает?
– Я читала у Брэгга, у Поля Брэгга, – вспомнила Оксана фамилию натуропата, о котором вчера прочитала в газете, – что зерна надо запивать обязательно коньяком. И именно утренние порции.
– А где ты читала об этом? Я не встречал.
– Новый перевод последней книги Брэгга «Сто лет с зерном на коньяке».
– Да? Не слышал. Так что, коньяк нужен?
– Обязательно.
– У меня стоит еще с советских времен бутылка армянского. По чайной ложке?
– Там горка: пять зерен – чайная ложка коньяка, потом десять зерен – две ложки, и так до двадцати пять зерен и пяти чайных ложек, а потом так же вниз. Это все в один день.
– Давай попробуем, – нерешительно сказал Селиверстов. Получалось многовато: так, одна, да две, да… Двадцать пять ложек!
На пике горки, после пятнадцати ложечек коньяка, Селиверстов стал смеяться: ему показалось, что Оксана сидит напротив него голая. Оксана действительно сидела напротив него голая, так как успела скинуть с себя все, что ей мешало для проведения оздоровительного сеанса, и тут же начала его. Не успел Селиверстов и глазом моргнуть, как был раздет и вовлечен в процесс. Сеанс закончился рассыпанными по полу проросшими зернами и крупными, «на допивание», глотками коньяка, по очереди, прямо из горлышка. Селиверстов в этот день начисто забыл про работу. Первый раз в жизни.
На следующий день Селиверстов с Оксаной взяли еще по два дня за свой счет, а к ним по бутылке молдавского коньяка «Белый аист». Эти дни пролетели у них быстрей, чем два аиста над головой. А через неделю они, совершенно обалдевшие от счастья, подали заявление в ЗАГС. На свадьбе первый тост был за Поля Брэгга, и одиннадцать конструкторских глоток дружно рявкнули:
– Зерна на коньяке! Горько! Зерна на коньяке! Горько! Сто лет зернам на коньяке!
И весь отдел поддержал их. Пили и ели страшно много – за здоровый образ жизни и новую ячейку общества.
***
– Прошло больше года, – сказал Дерюгин. – Селиверстов поправился на семь килограммов, а Оксана родила прелестное дитя, глазенками и попкой «в папочку». И после этого Селиверстова назначили руководителем группы. Вот так-то. А вы говорите: нравы портятся!
Суэтин в хорошем настроении возвращался домой. Была пятница, и вместе со всеми он ушел с работы на два часа раньше положенного. Тому, что в пятницу можно уйти с работы раньше, чем в понедельник или в четверг, человек радуется больше, чем крепкому здоровью, долголетию и счастью в семейной жизни.
Суэтин решил прогуляться и пошел пешком. Когда он переходил балку, над его головой раздался резкий сорочий крик.
– Ну-ка, стой! – казалось, стрекотала сорока, свесившись с ветки.
– Сдурела , милая, – вздрогнул Суэтин, – чего орешь так?
Однако, предупреждает меня о чем-то, подумал он. Сорока сорвалась с ветки. Несколько взмахов пестрых крыльев – и в воздухе, как колючая проволока, застыла траектория ее полета. Пару секунд она была наполнена пульсирующим током птичьей жизни, а потом растаяла. И в этот миг Суэтин почувствовал, что еще шаг, и у него в голове повиснет траектория доказательства, вспыхнет формула. Появится то, к чему он идет всю свою жизнь. Не прозевать, успеть схватить! На сером фоне, сотканном из хаотических линий умозаключений, Суэтин увидел светящееся пятно и понял, что это пятно и есть формула, которую он ищет столько лет. Пятно было проекцией столба света, уходящего вверх. Невольно Суэтин вслед за ним задрал голову. Да ведь это всего-навсего проекция, похолодел Суэтин, проекция… И в этот момент почувствовал невидимую руку, которая не пускала его вперед. Каждый раз – эта невидимая рука! Суэтин, застыв на месте, продолжал думать о том, что из этого мира существует путь в оба конца – в бесконечно большой и в бесконечно малый миры, и есть место, где они соединяются и переходят друг в друга. Это два направления восхождения разума к Богу. И все равно, в какой конец идти, цель у любого пути одна. Если только не перехватит кто-то другой. Все оказывается вывернутым в самое себя и нанизанным на самое себя. Вот только где эта точка перехода и что она такое? Большое уничтожается малым, плюс минусом, бытие небытием. И наоборот. И все это две стороны, два крыла чего-то неопределенного, не имеющего координаты, не содержащего информации, но имеющего все.
Так и не разглядев формулу, Суэтин вышел к перекрестку. И застыл, зачарованно глядя на светофор. Со светофором случилось что-то по электрической части – был нарушен контакт или еще что. Все три огня светофора – и зеленый, и красный, и желтый – одновременно горели пульсирующим огнем, они или никак не могли зажечься, или никак не могли погаснуть, и чей был черед, какого огня – было не понять. Огни трепетали, как сердце загнанной яркой птицы – сразу все три огня в ритме птичьего сердца. Светофор трепетал, задыхался от огней, они раздирали ему грудь. Может быть, от бессильного негодования, что такой он никому больше не нужен?
Это моя жизнь, думал Суэтин, глядя на светофор. Это я сам, на перекрестке разных дорог, трепещу, и душу мою раздирают три огня, три страсти – можно! нельзя! осторожно! Почему они никогда не приходят ко мне по очереди? Не иначе как и со мной случилось что-то по человеческой части, может быть, нарушен контакт с миром, может, что еще… А может, это во мне трепещут одновременно мое прошлое, настоящее и будущее? Но они никому, кроме меня самого, не нужны!
Настоящее становится будущим в момент, когда из альтернативного развития бесконечного множества событий реализуется одно единственное. Этот момент вечен, описывается уравнением стоячей волны. Кажется, я знаю, каким…
Суэтин перешел дорогу и зашел в парк. Он сел на ближнюю скамейку и задумался, глядя на дорогу. Задумчивость у него предшествовала всегда творческому взрыву, и он ждал его. Ждал здесь, на скамейке, чтобы никто не отвлек и не увлек на другой путь ненужных ему дел.
Через дорогу шла ворона, фалдами фрака подметая пыль. Ее грузное тело казалось еще более грузным на тонких кривых ножках. Ворона перешла улицу, пошла по обочине, поглядывая на низкие ветки деревьев. Потом пошла по газону и долго вышагивала по открытому пространству. У нее волочилось правое крыло. Если выскочит кошка или пес, ей несдобровать. К вороне подлетела трясогузка, уселась перед ней, подергала хвостом, пискнула какую-то новость и упорхнула. А ворона пошла дальше. Подойдя к изгороди, она взлетела на нее. В это время и появилась кошка. Она, видимо, давно следила за ней. Через минуту на кошку сбоку налетел пудель.
Ворона почему-то напомнила Суэтину Настю.
Мыслей не было. Но даже когда они есть, их все равно не хватает на жизнь, потому что жизнь больше мыслей.
Суэтин встал со скамейки, потянулся и, повинуясь импульсу желания, пошел на выставку современных художников. На выставке был широко представлен один художник. Десятки картин изображали в разных ракурсах одни и те же предметы материального мира, которые обошла стороною душа. Там были главным образом пилы. С зубцами острыми, как змеиные зубы.
Художника не с кем было сопоставить, и это раздражало. Суэтина приучил к сопоставлениям институтский товарищ, потерявшийся в жизни, как почти все старые знакомые (все они, как пылинки: кого-то носит в воздухе, а кто-то уже осел и на землю). Он донимал всех вопросом: как тебе – Софи Лорен и Бальзак? Мне – никак, ответил тогда Суэтин. А спустя четверть века понял, что в этом вопросе было много больше, чем в любом ответе на него. Как в загадке Сфинкса. Хорошо сопоставлять Рубенса и Чаплина, Куинджи и Цезаря, Бердсли и Гомера. А с кем сопоставить этого? И в чем? На его полотнах столько предметов! Их было так много, что думалось о Рубенсе, Цезаре или Гомере. Но это был не Рубенс, не Цезарь и не Гомер.
Художник вызвал в нем неприятное чувство жалостливости. Связанное с тем, что весь громадный окружающий Суэтина мир, и весь его не меньший внутренний, которые были в нем, как две воронки песочных часов, художник искусно и искусственно свел к банальностям.
Что в душе художника, то он и изображает. Если то же самое в душе у зрителя, зритель это и видит, подумал Суэтин. Всё больше художников и зрителей, которые изображают и видят ничто. Их души соединяются в момент передачи изображения. Ничто сливается с ничто, рождая резонанс душ. А когда ничто входит в резонанс, оно способно погубить всё. Всё! Мысль логически завершена, с удовлетворением подумал Суэтин, покидая картинную галерею.
А посвящу-ка я остаток дня еще и музею, решил он, проходя мимо старинного здания. В музее экспонировалась выставка драгоценных камней и благородных металлов. Чей-то изощренный ум догадался соединить в одних витринах четыре класса минералов и восемь металлов под табличкой «Алмазолы». Почему не «Золомазы»? Потому что Евразия, а не Азиопа? Что-то люди не туда пошли, решил Суэтин. Люди хотят удивить человечество. Человечество ничем не удивишь. Сегодня ему определенно не везло с познанием мира. Мир познавался через искаженные черты и искаженные представления людей о мире.
По происхождению и структуре, думал Суэтин, разглядывая металлические пластинки, на сто процентов состоящие из одного благородства, – я, конечно же, неблагородный металл. Какой? Да черт его знает, какой! Мною не занималась ни одна аналитическая лаборатория, исключая, разумеется, клинические. А те ищут в человеке всякую дрянь: сахар, соли, тяжелые металлы. Из них ни одна не сказала, сколько у меня горечи в душе. Не ведают они, что сахар, соли и тяжелые металлы образовались в результате расщепления этой горечи. Впрочем, о каком металле можно говорить, если человек состоит из воды?
Рядом с ограненным кубиком благородного черного опала было написано: «Пропасть». Вот еще кто-то оказался пленником этого слова. Еще один исследователь глубин естества.
Суэтина завораживало слово «пропасть». Часто, задумавшись, он безотчетно исписывал им страницу, другую. Он столько написал их за свою жизнь, что ими и впрямь можно было бы завалить самую настоящую пропасть. Это настолько вошло в привычку, что иногда вместо своей подписи он скорописью выводил пропасть, как будто это слово выражало его суть, его тайну. Трудно сказать, чем оно привлекало его. Завораживающим страхом перед всем непостижимым, но никак не отталкивающим из-за своей непостижимости? Стремительно уходящей вниз твердью скалы, напоминающей каменную молнию? Мистическим глаголом «пропасть» – пропасть, раствориться в «царской водке» Вселенной? Или церковным глаголом «пасть» – как ангелу? Или пафосным глаголом – пасть от руки врага, пасть низко, недостойно? Или омерзительной, влажной и жаркой пастью зверя? Но скорее всего, дело было в головокружительной бездне, которую означало само это слово. Этой бездной ему долгие годы представлялась и сама жизнь, и прошлое, и будущее, и неоглядное настоящее. Но с годами у этой бездны стали появляться зыбкие контуры и замерцало дно, может и ложное, но в пределах умозрительной досягаемости.
Суэтин сказал самому себе: даже благородный металл бессилен перед этой пропастью, он так же бесследно исчезнет в ней, как и обыкновенный серый камень, как живая вода, наполненная информацией и страстью, как ослепительно-синяя молния, которая освещает целый мир.
Суэтин сказал это и почувствовал удовлетворение. От того, что не понимают этого лишь герои, которые выплавляются исключительно из благородных металлов.
Суэтин пошарил в кармане. Было несколько монет. Из чего они там – никеля? меди? На пиво хватит. На жизнь никогда не хватает денег, потому что жизнь больше всех денег мира.
Уже за полночь Настя в раздраженном состоянии проводила гостей. Она была как кипящий чайник. С некоторых пор она на дух не выносила Гурьянова. Ей вдруг как-то пришло в голову, что мама умерла из-за него. Он на нее действовал очень странно. Как Распутин на царицу, пришла ей в голову дикая мысль. Дикая, конечно, мысль, но она была, и от нее трудно было избавиться. Да и Женька, что носится с ним? Поэт, поэт! Однако, надо что-нибудь и почитать из его стихов. «Чудесной маме чудесной девушки». О, господи, когда это? А когда изменилось у нее к нему отношение и почему, она и не помнила. От погоды ли это зависит, от луны, от семейного ли твоего счастья – почем знать. Ей уже казалось, что так и было всю жизнь, только в непроявленном состоянии. Почему так получилось – она не могла, да и не хотела понять. Раздражал – и все тут! Разве мало на свете друзей, ставших в одночасье врагами? Особенно не твоих друзей, а друзей твоих родственников, твоих знакомых, друзей твоих друзей. Да полсвета таких! Гурьянов вчера достал ее своими стихами. Сколько их у него? Чего-то там про гильотину плел, про русских и французских монархов. Какие монархи, к чертовой матери! Вон в английском фильме король – точная копия Дерюгина! В Англии и то не нашли мужика на роль монарха. Монарх он и есть монарх, в единственном экземпляре. Гурьянов же – монарх! – вообще берет в кармане носит, а в носке дыра, в кармашке авторучка протекает – пятно на рубашке осталось, а туда же, о короне с мантией пишет, о гильотине! «Всяк сверчок знай свой шесток, Лешенька, – сказала она ему на прощание, – пиши-ка ты лучше о плетне под луной». Получилось, конечно, не совсем красиво, не по-английски, ну, да как получилось. С поэтами надо афористично говорить. И доступно. А то рифмами задолбают. Приплел к монархам, к их августейшим особам, зачем-то особ помельче – Толстого, Анну Каренину – «…особо скажу об особе я Анне…» – которая, оказывается, и не любовницей бездельника Вронского была и плодом воспаленного, не занятого поиском хлеба насущного, воображения графа, а «мечущейся душой великого (понимай – и как сам Гурьянов) писателя, страдающего по народу (!) и истине». На закуску поэт припас благодарным слушателям гильотину. Вагон скользил, как гильотина… Нет: вагон скользил по рельсам, словно гильотина. Нет. Вагон по рельсам гильотиною скользил…
Приснился ей жуткий сон, будто она спит в своей кровати, слышит во сне (причем отдает себе отчет, что именно во сне), как неприятный женский голос произносит: «Следующая остановка конечная», и тут же по стене, за изголовьем, шипя и ухая, падает что-то тяжелое. И раз, и другой, и третий… И Настя понимает, что это гильотина, и каждый раз замирает в сладком ужасе, а сердце отстукивает каждый раз – пронесло! После такого очередного падения она проснулась с головною болью и мыслью: «Да когда же все это кончится!» Наговорила много чего лишнего Евгению и Сергею и, не завтракая, ушла в институт.
Когда вечером она вернулась домой, сына не было, а муж, задрав ноги, читал Шопенгауэра. И карандашиком делал пометки. Дон Дрон! Не «Математические заметки» или, черт с ним, Кастанеду – Шопенгауэра! Насте стало досадно.
– Картошку не мог сварить? Видишь, с ног валюсь, – попеняла она Суэтину.
– А я сварил, – оторвался тот от чтива, – под подушкой. Скушал шницель – читай Ницше.
– Где Сергей? – все еще раздраженно спросила Настя.
– Ты чем-то расстроена?
– Мог бы встать, раз я пришла! Сергей где? Обо всем дважды спрашивать надо!
Суэтин вздохнул, отложил книжку, заложив в нее карандашик, подошел к ней.
– «Однажды я домой пришел… Я точно помню, что однажды. Коль захотел, и то бы дважды прийти не смог, уж раз пришел», – процитировал он Гурьяновские строки.
– Ты о чем это?
– Не хотел раздражать тебя лишний раз. Ты и так с утра как укушенная была.
– Будешь укушенной! Знаешь что? Ты больше Гурьянова не приглашай!
– Почему? Он тебя раздражает? Не общайся с ним. Меня он вполне устраивает.
– Ладно! – зло махнула Настя рукой. – Устраивает! Устроили тут мне вчера – до утра грязь вывозила.
– Без пятнадцати двенадцать ты вроде как легла.
– Это ты в своем сне увидел?
Суэтин не стал больше спорить и, взяв книгу, вернулся к чужим, таким интересным и более веселым, мыслям.
– Сергей-то где, спрашиваю? В третий раз. Или оглох?
– Тебя интересует судьба Сергея? – фальшиво удивился Суэтин. – На заработках наш сынок. Вышел в большую жизнь. А может, на большую дорогу. Преуспевания.
– Что ты мелешь?
– С другом своим новым, коммерсантом хреновым, как там его… Семен? С Семеном в Читу подался. Новым шелковым путем. За шмотьем китайским. Духовной жаждою томим.
– Ты, я гляжу, сам-то жажде своей не даешь развиться до…
– До болезненного состояния? Не даю. Вот им, родным, Артуром Шопенгауэром, лечусь. Он, правда, сам в добровольном своем затворничестве лечился флейтой… Как какой-нибудь пьяный Марсий.
– Помогает?
– Кто денег алчет, тот деньгами не насытится. Кто слова жаждет, тот получит его, – пробормотал Суэтин и подумал о том, что самая большая печаль бывает не от абсолютной недостижимости идеала, а от ничтожно малого расстояния, которое осталось преодолеть до него. Прав Шопенгауэр, прав.
Настя перестала слушать его. Собрала на стол и позвала ужинать. Ужинали молча. К тому же, картошка была как глина. Очень напоминала жизнь, которую они оба месили, из которой слепили семейное счастье и обожгли его в огне неутоленных и не утоляемых желаний.
– Хочешь, анекдот расскажу? – примиряюще сказал Суэтин. – Даже не анекдот, на самом деле. Мишу Бакса знаешь? Так вот, ему вчера пятьдесят стукнуло. Посидели слегка. Поздравили. Мы теперь тобою всё, Миша, меряем, сказали ему. Один бакс, сто баксов, миллион баксов. Сколько тебя теперь! Можно сказать, увековечили тебя. «Да, я теперь не просто еврей, – сказал Миша, – я теперь вечный жид». Молодец!
***
В Читу приятели приехали ночью. У Сергея никогда не было настоящего друга, и когда Семен сказал: «Ну что, друг, по рукам! Теперь нас ничем не разлучить!», у Сергея язык не повернулся вымолвить слово «друг». Он зримо увидел между собой и Семеном стену образования и какого никакого воспитания, о которой Семен даже не догадывался. «Вот он какой, тонкий мир», – подумал Сергей.
– Заметано, Семен! – сказал он.
До утра надо было как-то скоротать время. На вокзале приткнуться негде, ни одной свободной скамейки, даже в проходах люди лежали на полу. Их загорелые и грязные лица казались бледными и чистыми. Ради чего они все валяются здесь? В привокзальной гостинице свободных мест, разумеется, не было. Хотя гражданин, который ехал с ними в одном вагоне, похожий на грузина, прошел мимо них в гостиницу, как к себе домой.
Сергей занял очередь в буфет, а Семен пошел снимать двух девиц возле колонны. Подвел их. Ярко накрашенные девичьи губы были готовы ко всему, что видели ярко накрашенные глаза.
– Знакомься. Твоя Рита будет.
Рита напоминала афишу прошлогоднего репертуара.
– Кусать хоца. Спать хоца. Рита не хоца, – как идиот, сказал Сергей и поморгал глазами. Девицы, оглянувшись, ушли.
– Сдурел? – спросил Семен. – Такие две «курочки».
Чье это слово любимое, «курочки»? А, бати Семена, Гурьянова.
– Мне лучше вареную. Вон ту. Нет, грудку.
«Гурьянова бы сюда, – подумал Сергей. – Интересно, его аппетит здесь умерился бы или нет?»
За столом сидели ханты, в унтах, с мантами и поллитрой, запахом ментола и эвкалипта. Слева баба в платке кормила деточку. У ребенка была вытянутая, как дыня, и такая же желтая и невзрачная голова. Как-то не верилось, что в ней по осени может оказаться, кроме семечек, хоть одна мысль. Мужик напротив с шумом смаковал куриные кости и бросал их под стол облезлой собаке. Та жадно хватала их и, с хрустом разгрызая, заглатывала.
– Собаке нельзя трубчатые кости, – сказал Сергей. Мужик в ответ высморкался двумя пальцами.
Хорошо, ночь была относительно теплой. Неподалеку от вокзальной площади нашли скамейку и просидели на ней, как два воробья, до утра. Пейзаж скрасили несколько невменяемых граждан, уснувших неподалеку, а остаток ночи заняла юная гражданка, жаждущая приключений, которая не понимала ни простых слов, ни матерных, и которую пришлось в конце концов предложить проходящим мимо парням взять на поруки. Те, правда, не обратили внимания ни на девицу, ни на ее поручителей, прошли мимо, споря и размахивая руками. Девица, как кошка, отреагировала на их жесты и, шатаясь, сама поплелась следом, крича: «Эй! Я юная пионерка!»
Когда рассвело, Сергей встал, потянулся и, передернувшись, сказал:
– Убил бы этого грузина! Или кто он там? Ни для кого мест нет, а для него есть!
Семен зевнул:
– Зря шлюшек не сняли. Поспали бы заодно.
– Тебе кто запрещал? Снял бы. Ту, что слева от Риты была. Да и пионерка еще не протухла.
– Солидарность, брат. Это святыня. Да и староваты они. Что те обе, что пионерка. У пионерки, кстати, нос к обеду провалится. Я молоденьких люблю. Лет тринадцати-пятнадцати. У них свеженькое все такое, упругое. И маленькое. А тут пропадешь, как в болотах.
– Ты это серьезно? Тринадцать лет? В них же женского ничего нет. Да и загремишь по статье.
– Сразу видно любителя, не профессионала. С бабой скорей загремишь, чем с девочкой. Ладно, айда. Чего-то не тогда затеял разговор. К ночи надо о бабах говорить. Когда предлагают. Вон управление дороги, пошли, там у меня кореш с моей деревни. Он нам и билет, и пропуск оформит. Тут пропуск нужен, я тебе не говорил?
– Разве тут граница?
– Нет, зона тут. Вишь, сколько китаезов? Скоро это их провинция будет, помяни мое слово. Читаньюньганская, мало-мало, однако… – Семен свел в щелки глаза и в самом деле стал похож на китайца.
Семенова деревня была одной из многих, разбросанных временем вдоль железной дороги. Сколько времен было, столько и деревень. Все деревни, правда, были на одно лицо, как китайцы. Или Сергею так показалось, когда они катили мимо них.
Во времена нашей перестройки в Америке наметился общий спад экономики, глубоко взволновавший всех россиян. Многие жители деревень разочаровались в работе и, не имея никаких официальных источников дохода, занялись прибыльным воровством. Чем глупее правительство, тем умнее становится народ.
Родная деревня Семена располагалась на длинном склоне, и когда железнодорожный состав с натугой, на малой скорости, преодолевал подъем в гору, население приступало к изъятию китайских товаров непосредственно из вагонов. К вагонам на ходу пристраивались грузовики с откинутыми бортами, сбивались запоры, отодвигались задвижки, парни, прямо с машин или заскакивая в вагон, перекидывали бабам мешки, коробки, тюки. Милиция потом, разумеется, тщательно перетряхивала все дома, но, за неимением вещдоков, ни одного протокола так и не составила, хотя и находила там и сям косвенные улики безобразий: распоротые мешки, разодранные коробки, расписанные китайскими иероглифами и всякими английскими словами. Впрочем, милиция состояла сплошь из жителей этой и близлежащих деревень. «Челноки, – отчитывалась милиция наверх, – из других областей».
Семен познакомил Сергея со своей родней, спившейся, похоже, еще в прошлом столетии и уже пропившей следующее. Родня восприняла гостя шумно, но безучастно. Как повод для выпивки, которая давно стала привычкой. Сергею не улыбалось провести еще одну ночь в обнимку с алкашами и он попросил приятеля отвести его лучше куда-нибудь «на постой». Тот отвел его в край деревни, в довольно приличный дом, с высоким крыльцом и колодцем во дворе.