На сорок дней Настя пошла на кладбище через весь город пешком. Ей не хотелось никого видеть. Хорошо, что никого и не встретила. Была среда, день предательств и отступлений. На кладбище народу было мало. Не считать если тех, что внизу. Все отдыхают, почему-то подумала Настя. У нас День города, а здесь, по аналогии, наверное, Ночь. А еще у нее вертелась в голове фраза из детства: «сорок сороков». Что это такое – она не могла вспомнить. Перед поворотом направо, на развилке, где два дня назад лежала земля из выкопанной ямы, уже была чья-то могилка. На могилке, свернувшись калачиком, лежала рыжая собака. Она положила голову на передние лапы и смотрела на Настю. Настя вздрогнула: собака была точной копией собаки из ее вещего сна.
– Дружок, – машинально сказала Настя и прошла мимо.
– Подайте, Христа ради, – подошел к ней молодой еще мужчина с запахом старого перегара. Настя дала ему два рубля. Тот поглядел на монету.
– Может, добавите? – сказал он и тут же шарахнулся в сторону от взметнувшегося кулака. – Премного благодарен!
Настя положила цветы, постояла, задумавшись, над местом, где теперь век лежать ее мужу, куда отворили двери для его бренного тела, посмотрела вверх, куда в растворенные Богом ворота унеслась на светло-сером коне невидимая его душа, потом по сторонам, на окружающий ее сверху мир деревьев, населенный белками и сороками, и поддерживающий его снизу подземный город, жители которого так редко бывают в гостях друг у друга. А может, наоборот, они постоянно вместе, подумала Настя, и им вместе не так одиноко, как было здесь? На кладбище честолюбия могил не меньше, чем на кладбище чревоугодия. Жить надо скромно, подумала Настя, так, чтобы гвозди в гроб не вгоняли торжественно и громко. О чем это я? Какие гвозди? Это воспоминания детства: тогда гробы заколачивали с каким-то шальным ухарством, зажав гвозди в зубах.
Как глупо все произошло, как глупо! Я-то, я-то, не могла прийти раньше всего на один час! Дался мне этот хор! Да, хор непременный атрибут всякой трагедии. Опоздала на час – опоздала на жизнь. Что-то похожее висит под мостом. Выиграешь минуту, потеряешь жизнь. Выиграла целый час! Потеряла шестьдесят жизней…
Приложила она к сердцу ком могильной земли, но не отлегла скорбь, нет, не отлегла!
Но кто это – женщина с букетом белых роз? Морок.
Опять бомж. Он было направился к ней, но потом резко свернул в сторону.
Часа два простояла она почти в полной тишине. Здесь, лицом к лицу со смертью, она впервые в жизни ощутила время не как стремительный поток, рвущий ее на части, уносящий от самой себя, а как неотъемлемую часть самое себя. Время бушует внутри нее, и только она сама может его укротить, успокоить и даже, кто его знает, повернуть вспять. Внутри были какие-то голоса из давнего и недавнего прошлого, но они таяли, не успев толком запечатлеться в ее сознании. Из гула и свиста выплыл вдруг голос Гурьянова:
«Сидим мы, значит, вот тут… Перед экраном… О чем-то говорим… О чем?.. Звонок. Думали, ты. Шум в коридоре. Сергей с кем-то говорит. Женька встал… Еще почему-то взглянул на себя в зеркало. Знаешь, когда из дома уходят, в зеркало глядят… Я ему: сиди, куда ты? «Что-то не то», – сказал и вышел… Ну, а потом… потом слышу, спрашивает, кто, мол, такие и что надо. А потом… глухой стук, возня какая-то, дверь хлопнула. Я выскочил. Он лежит, а Сергея нет. Тут же дверь внизу хлопнула, машина загудела. Огни не зажигали, я в окно глянул. А потом позвонил… ты пришла… Что потом? Потом все уже поздно…»
На мгновение замерло сердце: по аллее шла женщина с розами. Нет, показалось…
«…Скажи ему при жизни, что так вот умрет – не понял бы и обиделся еще… Всю жизнь куда-то спешил, что-то свершить хотел… Высокое…»
Настя представила мужа, всегда такого стремительного, неуемного, жаждущего все получить тут же, сей час, непременно. Он бы и здесь, над собственной могилой, не смог выстоять спокойно и пяти минут. Словно тянул его кто-то в пропасть. В его записях все математические выкладки обернуты лентой, исписанной словом пропасть. Конечно, его подкосили последние годы, но кого они не подкосили? Все спешил, тянул на себя года, рвал их, отбрасывал прочь, будто впереди они были лучше. Злой стал в последние дни, желчный.
– Почему ты не любишь людей? – спросила она.
– Ты ошибаешься. Я люблю людей за то добро, которое хотел им сделать.
– О, как горят глаза у иных поэтов, когда они слушают стихи другого поэта! С таким же неподдельным интересом собаки нюхают на пригорке чужое собачье дерьмо, – сказал он как-то вечером, когда они возвращались с презентации сборника стихов Гурьянова.
– Ужасно! Это ты сказал ужасно! Ужасно ты это сказал! – воскликнула она.
– Почему? – возразил Женя. – Это единственное, по чему собаки судят друг о друге: здоровые они или больные. Судят, по-моему, вполне здраво. Человеку бы так! И к больной собаке здоровая не подойдет, а здоровую обнюхает, да еще не раз.
– Но стихи!
– Что стихи? Стихи-стихи! Стихи все пишут! По стихам точно так же видно: болен поэт или здоров. Если болен, пиши. Если здоров, разгружай вагоны. И вообще, в здравом рассудке писал стихи только Гомер. Наверное, потому что он их пел. И наверняка считал себя композитором, а не поэтом. «Илиада» была всего лишь словами к его песне вечного странника. И вот этот слепец повел за собой тысячи еще больших слепцов, и все они свалились в яму, где делать больше нечего, кроме как писать сонеты и поэмы!
– Чем тебе насолил Гомер? – спросила тогда она. Зачем спросила? Ведь он уже начинал прозревать.
Ей припомнилось, как он бросил недавно, между прочим: пожил, мол, пора и на покой. Странно, что он даже мог подумать такое! Эх, Женя, оставил меня одну! А ведь он наверняка в свой последний вечер обсуждал с Алексеем что-нибудь прекрасное… И Толи не было, он бы не допустил этого, он… Почему же рядом оказался Гурьянов, а не я? О, Господи, прости! Где же я-то была? Ты все пела – это дело!
Настя вспомнила, как однажды Гурьянов плакался: помру, мол, тогда оценят; а Женя ему: поэт, как актер, нужен при жизни. А математик разве не нужен?
Куда свернула эта женщина с белыми розами?..
Когда Настя возвращалась домой, она увидела рыжего Дружка на том же самом месте. Он по-прежнему лежал, положив голову на передние лапы. Как он похож на Дерюгина! Словно Дерюгин пришел на могилу друга… Нет, там ближе.
– Дружок! – остановилась Настя возле него. Протянула собаке печенье.
Пес встал и, потянувшись, подковылял к Насте на трех лапах. Задняя правая лапка болталась на одной только шкуре.
– Бедный ты мой! – ударила Насте в голову жалость. Она представила похороны его хозяина: пес мешает всем, вертится под ногами, его гонят, бросают комьями земли, машут лопатой, невзначай или специально попадают лопатой по лапе. Теперь ему, несчастному, хромать всю жизнь. Трудно ковылять, Дружок? Ждешь, когда вернется хозяин? Жди-жди… Настя скормила ему всю пачку печенья. Пес вернулся на прежнее место. Настя несколько раз оглядывалась, пес глядел ей вслед. Потом был поворот, и Настю вынесло в обычную городскую сутолоку. Гурьянов…
«…О тебе, Настя, много говорил… А потом вдруг, ни с того, ни с сего: а ведь когда я умру, некому будет и вспомнить о том славном времени… Что он имел в виду?..»
В следующий раз Настя пришла проведать Женю только через неделю и сразу же увидела Дружка на могиле.
– Ты здесь? – Настя не удивилась, увидев его. Как же она забыла о нем? Ведь он вызвал в ней в прошлый раз такое острое чувство жалости! – Чем же тебя угостить? Прости, миленький, сегодня у меня ничего нет.
Пес снова положил голову на лапы.
Возвращаясь, Настя позвала его за собой. Пес глядел на нее, раздумывая, потом поднялся. Перерубленная лапка больше не болталась. Видно, отпала сама собой. Всю дорогу Настя рассказывала псу о своей жизни. Пес, покачивая головой, плелся рядом.
Возле дирекции кладбища Настя увидела нескольких мужчин. Она подошла к ним и спросила, где тут можно купить печенье или колбасу.
– Помянуть?
– Да вот ему.
– Сильверу? Да он сытый! Его тут все подкармливают.
– Печенье съел в прошлый раз.
– Печенье он любит.
– А кто ему лапу так?
– Да сам виноват. Машину подавали назад, а он подлез. Он ее потом сам и отгрыз себе. Болталась, как тряпка.
– Я видела, – сказала Настя. От этой прозаической подробности ей стало невыносимо жалко собаку. – Пойдем со мной, – позвала она пса.
Мужчины одобрительно заговорили все разом.
– Бери, бери, не пожалеешь: надежный пес. Лучше мужа! – засмеялся толстяк.
Настя заметила, как его подтолкнули в бок.
– Спасибо, – сказала она и пошла с Сильвером к остановке автобуса.
Мужики долго смотрели ей вслед. Тоже люди, подумала Настя. До сих пор она воспринимала всех работников кладбища, разумеется, не как прислужников дьявола, но и как не совсем реальных людей, с которыми можно запросто поговорить о погоде или попить чайку. Даже с ее жизненным опытом с ними можно было, как ей казалось, реально общаться лишь через бутылку или сотенную. Одно то, что они отворяли врата земли и отправляли в них очередную жертву болезни или несчастного случая, населяло душу Насти суеверным ужасом. Сказано: не бойся смерти. Сказано, да не услышано почти никем.
– Что же мы будем с тобою делать, Дружок? Сильвер. Нет, давай лучше по-нашему: Дружок. У нас все Тимошки были. Вот пришла пора и для Дружков. Подожди меня здесь, я тебе колбасы куплю. Кровяную хочешь или ливерную? Жди.
Она нашла спустя месяц после похорон мужа записку под настольной лампой, которую тот написал, видимо, за день до смерти. «1) Вымыл пол. 2) Сходил на рынок. 3) Прибил полку. 4) Полил цветы… А жизнь прошла…»
На полгода Настя приехала на кладбище, но из-за сугробов не смогла пройти к могиле. Она прошлась по аллее туда-сюда. Вокруг был пронизанный солнцем бор, белизна снега и синева неба, глубокая тишина – и Настя отчетливо услышала, как ее душа, точно собака, потянулась, зевнула и стала радостно драть лапами мерзлую землю. Она вспомнила, что Женя говорил ей как-то о точно такой же минуте в его жизни. «Неужели ты оставил меня?» – подумала она.
Настя поняла, что для нее, как для собаки, не было ни прошлого, ни будущего, ни рождения, ни смерти, ни воспоминаний, ни фантазий, ни разочарований, ни надежд. Для нее было в этот миг только счастливое ощущения этого мига солнечного бытия, и оно было воистину бессмертно, так как это была не умершая, не умирающая любовь.
«О, Земля, прими в свое лоно усопшего мужа, – произнес Гурьянов над гробом Евгения. – Да обретет он и там мир и блаженство души». Ее всю передернуло тогда. И тут же стало стыдно, что раздражение пересилило горе.
– Мог бы у могилы и без своих стихов! – в сердцах сказала она на поминках. – И без лона!
Гурьянов много выпил, но сказал тихо:
– Бог с тобой, Настя! Они не мои. Это Феэтет так сказал о Кранторе. Один греческий мудрец о другом.
– Так что ж ты тогда повторяешь!
– Потому и повторяю.
Прости, прости и ты меня, Лешенька, прости! И ты, Дерюгин, прости. Что же ты, Толя, так – оставил Зину тоже одну?
Так же, как белый цвет есть смешение всех прочих цветов, а прозрачная ясность дня получена от слияния света и тени, так и белое ясное чувство старости – есть результат смешения ярких, в том числе и противоположных, чувств всей жизни. Пусть чувство это кажется несколько бледным и оттого слабым – это обманчивая слабость! На самом деле это самый сильный и жизнестойкий цвет, так как он вобрал в себя и пережил все остальные. Юношеские метания, право, щенячий писк и напрасная трата времени. Кажется, что старость, доживая эту жизнь, бездумно и бездарно расходует последние ее крохи. Как это ошибочно, господа! Если у вас появились вдруг такие мысли при взгляде на старика, эти мысли завелись в вас самих, от собственного невежества и грязи.
Аглая Владиславовна подняла голову и сделала над собой усилие, чтобы вглядеться в лицо женщины, склонившейся к ней. Для нее все лица уже потеряли свою выразительность и очертания, так как все они были, как правило, безликие. Оттого, быть может, что за ними не угадывалось души. Да и ей, по правде говоря, не хотелось больше вглядываться ни в кого. Она уже всех их пропустила через себя. Все они уже должны быть от нее далеко-далеко. Невозвратно далеко.
– Настя, – узнала она. – Настенька.
– Вы почему сидите здесь на камнях? Простудитесь!
– Не простужусь, Настя. Я давно на них сижу. От камней не простудишься.
– Да почему вы здесь? Почему не дома?
– А это и есть мой дом. Дворец – из мрамора и гранита. Не каждому в конце жизни жить в таком.
– Вам, что… негде жить? Вставайте, пойдем ко мне. Я вот булок купила, чаю попьем.
– Чаю? – оживилась Аглая Владиславовна. – Давно не пила чаю. Помоги-ка мне. Я, Настя, все кока-колу пью, вернее – допиваю, – хихикнула она.
– А я вас давно не видела. Наверное, лет двадцать, – Насте стало вдруг тревожно, будто она очутилась на краю пропасти глубиной в двадцать лет. Она, наклонившись над старой учительницей, смотрела на нее, узнавала и не узнавала ее и чувствовала, как тело ее инстинктивно подается назад, точно и впрямь боится свалиться в разверзшуюся бездну.
– И я тебя давно не видела. Да и других никого… – Аглая Владиславовна, протянув Насте руку, задумалась, вспоминая, кого же она видела в последний раз. – Да и где бы я кого видела? Я тут все сижу, а вы все работаете. Работаешь? Кем?
– Работаю помаленьку, – Настя не стала уточнять, кем.
– Я помню твою защиту. Тогда много о ней говорили.
– А я вот здесь теперь живу. Как мама умерла, сразу и въехали сюда. Еще в восемьдесят втором.
– Славная была женщина. Красивая. Анна… Ивановна? Царствие ей небесное, славная-славная. Таких мало было родителей. Ты смотри, рядом с метро! Ты тут почитай каждый день по два раза ходишь, а я тебя не видела ни разу. Или у тебя машина?
– Продала. Некогда с ней. Да и не люблю я машины.
– Я их тоже не люблю. От них такое амбре.
– Да, сегодня содержать ее – с ума сойти можно.
– Сегодня сойти с ума – значит, остаться при своем уме. Надо же: динозавры вымерли, а вот машины не вымрут!
– Скорее мы вымрем, Аглая Владиславовна.
– В тебе не было этого пессимизма. Что-то случилось?
Насте стало смешно: не виделись двадцать лет, а вопросы задает, будто общаемся каждый день!
– Случилось? Столько всего случилось, что уже все равно, что случилось.
– А я сижу там на граните и все Лермонтова читаю. Вас вспоминаю всех по очереди, а иногда сразу, как на фотографии. Так и общаюсь с вами все время. Лермонтов – он, Настя, мне понятен стал полностью тогда, когда я уж из школы ушла. Ведь вот как странно: совсем молодой человек был, а слова – словно из ларца вечности доставал. Как старик.
Аглая Владиславовна остановилась у двери в подъезд, взяла Настю за руку и прочитала едва слышно: «С тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка, в очах людей читаю я страницы злобы и порока».
В этот момент из дверей выскочил Настин сосед Симкин с злым лицом. Он что-то проорал внутрь подъезда, а потом со словами «Сука! Сука! Вот же стерва!» пролетел мимо, не заметив женщин. Опять поссорился с женой, подумала Настя. Аглая Владиславовна переменилась в лице, будто оскорбили ее.
Вот почему она не видит никого – она боится испугаться их, подумала Настя.
– Пойдемте, – сказала она. – Я здесь живу.
– Рядом с этим? – вздрогнула Аглая Владиславовна.
– Нет, – соврала Настя.
– Мне кажется, это Симкин.
– Да, – удивилась Настя, – Симкин. Вы его знаете?
– Увы. Он был прилежный ученик. Что изменило так его?
Настя отнесла этот вопрос к разряду риторических, но учительница задала вопрос опять:
– Как ты думаешь, Настя, что могло изменить его так?
– Я его совсем не знаю, – опять соврала Настя.
Не рассказывать же ей сейчас о прилежном Симкине, который, как Лермонтов, воевал в Чечне, а до этого в Афгане, Югославии, еще где-то… И не был ни поэтом, ни мистиком, поскольку с потрохами погряз в земном с девками, «бабками» и гнутыми пальцами.
– Ведь вот из благополучной семьи…
Настя с трудом сдержала себя от реплики.
– С высшим образованием. Ведь он железнодорожный окончил…
– Не спешите, Аглая Владиславовна, здесь крутые ступени. Кому сейчас нужен его железнодорожный?
– Это так, – словно опомнившись, согласилась учительница. – Он, наверное, охранником где-нибудь служит, при чужом добре? Своей жизни-то нисколько не жалко. Пустая она у него – чего жалеть? Несъедобные плоды просвещения.
– Не знаю, – сказала Настя и поразилась ее проницательности. – Вот мы и пришли.
Учительнице понравилось у Насти. Она с удовольствием задержалась возле книжных полок, на которых увидела красный четырехтомник Лермонтова.
– Шестьдесят четвертого года. Под редакцией Андроникова. Неплохой. О, «Роза мира»? «Миссия Лермонтова – одна из глубочайших загадок нашей культуры». Я не Эдип – загадку не разрешила. Впрочем, и Сфинксу до него далеко. Чудная старуха? Чудная. Я посижу. Устала. Юбка чистая. Я газетку всегда подстилаю. Ты иди-иди на кухню, собирай чай. Я отдохну. «И ненавидим мы, и любим мы случайно…»
Настя открыла холодильник, и ей показалось, что Женя у нее за спиной. Она замерла. Учительница продолжала декламировать:
– «Ты не должна любить другого, нет, не должна! Ты с мертвецом святыней слова обручена!»
Настя вздрогнула, резко обернулась. Учительница стояла перед зеркалом и разглядывала себя.
– Не узнаю. Давно не смотрелась, а сейчас вот глянула на себя как бы со стороны и вижу кого-то чужого. В душе-то я все та же прежняя Глаша, которой папа читал «Утес». Тебе папа не читал «Утес»?
– Со сливками или с лимоном?
– Что, одновременно?
– Ну почему же? – засмеялась Настя. – Можем и по очереди.
– Я бы хотела начать с лимоном. А потом – со сливками!
– Да ради бога!
Гостья, не допив и второй чашки (со сливками), сморилась. У нее повело глаза, и Настя поняла, что встать и идти куда-то у старенькой учительнице сил не хватит.
– Может, полежите, Аглая Владиславовна?
– Что ты! Что ты! Я и так доставила тебе уйму неудобств.
– Какие неудобства? Я одна. Пойдемте, я уложу вас. Вам надо отдохнуть.
– Отдохнуть надо, – неожиданно согласилась учительница. – Ты права, у меня нет сил, даже чтобы встать.
Настя провела гостью в зал и уложила на диване.
– Я буквально на минуточку, – забормотала Аглая Владиславовна, – чуть-чуть, одним глазком.
И тут же уснула. Настя накрыла ее пледом.
Зачем-то включила телевизор. Показывали «Унесенные ветром». Фильм вывел ее из себя. Ну, кричит эта американская дура, кричит о том, что она никогда не будет больше бедной, что она убьет любого и зарежет, кто станет у нее на дороге. О чем бы ты кричала у нас, Скарлетт, о чем? Окажись ты у нас на единственной дороге, на которой мы все и где мы все только мешаем друг другу. Ты бы всех убивала и резала? Россияне – равнение на Скарлетт! Попробовала бы ты, Скарлетт, у нас пожить, без всякого смертоубийства. Эх, в подметки ты не годишься ни одной нашей бабе! Ни одной, даже убогой старухе!
Проспала Аглая Владиславовна, не просыпаясь, до утра. Проснувшись, увидела записку на столе, в которой Настя просила дождаться ее.
Аглае Владиславовне стало не по себе. Будто укололо что-то. Ей показалось, что вчера она спросила Настю о чем-то, о чем никак нельзя было спрашивать. Она стала припоминать, но припоминались давно ушедшие годы, когда и Насти-то еще не было совсем…
Аглая Владиславовна чувствовала себя неловко из-за причиненного Насте неудобства, ну да уже ничего нельзя было исправить. Надо же, за несколько месяцев успела отвыкнуть от чая с лимоном! Как выгнали ее зимой из квартиры, так и перебивается тем, что ночует в школе, а днями сидит в метро и читает вслух Лермонтова. Понятно, до нее никому нет дела: «Какое дело нам, страдал ты или нет?» Но, глядишь, кто-нибудь да услышит: «Скажи мне, ветка Палестины: где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины ты украшением была?»
Услышит тот же Гурьянов (как он – надо спросить у Насти) и напишет хотя бы так: «В покрытых рябью лужах ветки. Упавший тополь слушает кого-то. Быть может, голос сломанной судьбы?» Или: «Тополь спилили. Лежит он и слышит, как рыдает земля». Или: «Надежды, опадая, обнажают ствол злобы». Впрочем, он все это уже написал.
Сидя у метро или на лестнице перехода и не прося подаяния, а читая Лермонтова и лишь изредка глядя в глаза прохожих, лучше понимаешь, что это такое: «страна рабов, страна господ». Радуешься, что всеобщее косноязычие и поголовная безграмотность уже готовы породить правильную речь. И надеешься, что у избранных мысли хоть изредка взмывают выше пупка.