Жутко мне стало, когда я узнал из книги Бориса Нарциссова[153] «Шахматы» (Вашингтон, 1974), что уже
Драконограмма пришла
Из пространств: «Поглощаю»,
и что астрофизики, собравшись в Паламаре, бессильно спорят:
Существо? Вещество? Естество?
а в телескопах у астрономов мельтешат
В инфракрасном какие-то перья…
Тщетно знакомые меня успокаивают, что мол ведь это – стихи, и вообще, так сказать, фантазия. Утешение плохое.
На этот счет умнее всех рассуждал когда-то И. Л. Солоневич, указывая, что у талантливых поэтов пророчества встречаются на каждом шагу. А уж что до научной фантастики, то она сбывается постоянно, почти регулярно, и со все растущей быстротой.
Вот Жюль Верн описал «Наутилус», а современным детям, наверное, даже и трудно объяснить, что тогда еще не было столь обычных теперь подводных лодок.
Он же, а за ним и Герберт Уэллс, говорили о полетах на луну; хотя, впрочем, Сирано де Бержерак[154] о них рассказал в подробностях еще в эпоху трех мушкетеров…
Но тут фантастика-то, она даже и не научная – возразите вы. Перечитайте роман Крыжановской, где она описывает нравы будущего, и сравните их с тем, что мы сейчас воочию видим… Просто кажется, что она слетала о грядущее и составила о нем яркий, но вполне реалистический репортаж!
В данном же случае, на еще более пугающие размышления наводит, что и без того нам, годы назад, блестящий обломок Серебряного века Сергей Маковский[155] сообщал:
И зверя, выходящего из моря,
Я видел, страшного очам,
а Дракон, – его нам совсем недавно детально изобразил Иван Елагин[156], и даже почитай, что взял у него интервью:
Я люблю девчонок хрупких
Поутру, поутру.
Я их прямо в мини-юбках
Так и жру, так и жру,
угодно было поделиться с нами мыслями его величеству королю ящеров. Брр… Как во время оно выражался одни из паладинов Карла Великого: «Я люблю есть рыбу, но не хотел бы, чтобы рыбы меня съели». А тут даже и не рыбы…
И то, если вдуматься… Раньше нашу планету, при всех творимых на ней грехах, ограждали вера и мужество; от каковых ныне мало что осталось. Ну и выходит: «Придите и пожрите нас!». Кто-либо и придет – из глубины ли морей, из безвоздушного ли пространства, прямо ли из преисподней – скоро эта тайна раскроется.
У Нарциссова, однако, встречаем мы и иные столь же загадочные и, пожалуй, не менее леденящие глубины. Ведь вряд ли он читал Говарда Филипса Лавкрафта[157] – этот талантливый американский писатель у себя на родине почти не известен, хотя Европа им зачитывается, и во всех книжных магазинах Парижа вы найдете его рассказы, романы и стихи, по-французски или по-английски, – на выбор.
И между тем, перекличка между двумя авторами, русским из Прибалтики и американцем из Новой Англии, кидается в глаза.
Комната, куда нас вводит Нарциссов:
Этой комнаты жильцы боялись
И хранили в ней ненужный хлам,
как раз она описана в рассказе «Сновидения в ведьмином доме»: чердак, где перепутались безумные линии, и пол, потолок и стены сталкиваются в головокружительных уклонах.
Зеркала, в которые любит смотреться Нарциссов:
Эксперименты с зеркалом – вы сели
Перед стеклянной глубиной
И в двойника вперили взгляд: отселе
Для вас начнется мир иной.
О, мы знаем, какого чудовищного партнера он там увидит: Лавкрафт нам про это поведал в кошмарном рассказе «Чужак».
Впрочем, этот двойник, Черный человек, он ведь ходил и к другим незаурядным стихотворцам, – наравне к Альфреду де Мюссе[158] и к Есенину; так что Нарциссов тут в хорошей компании.
Мы здесь целиком в сфере чародейства, и ничего удивительного, что герой Нарциссова комментирует:
Ух, не любят таких там, в Святой Эрманде!
– Перекрутят, как жгут,
А потом и сожгут!
Да, может, и правильно сделают? Нарциссов вон и сам себя, спрашивает:
Это что ж? Колдовство?
– а то что же? Он нам умеренно повествует:
В моих экспериментах с зеркалами
Был странный случай…
Наверное, и не один!
Потому что ведь
В зеленой глуби, без движенья
В прозрачных потайных углах.
Живут бездонно отраженья
В двух параллельных зеркалах.
Такой чернокнижной, герметической и пленительной поэзии в русской литературе не было со дней Сологуба с его неясными магическими заклинаниями. Помните?
Белей белил, алее лала
Была бела ты и ала.
Есть тоже у Нарциссова грандиозное, пластическое стихотворение, как и надлежит, под латинским названием «In somnis…»[159], но и античность у него оборачивается сплошным мистическим ужасом (что, между прочим, весьма даже и верно: этого в ней было много).
На дальней вилле Люция Марцела[160]
В ту ночь мы пировали до утра…
Всем, кто любит и понимает поэзию, определенно советую «Шахматы» прочесть, но только… не о полуночи н не наедине. Кроме разве тех, кто знают «петушиное слово», о котором Нарциссов свидетельствует так:
Вспетуши ты скажинное слово —
И сейчас же рассеется ночь…
Впрочем, будем справедливы. Поэт нам объясняет и истинный, правильный путь борьбы со злом и с тьмою; в стихотворении, носящем характерное название «В церкви»:
И пускай на миг, но я светлею,
Я в дыму кадильном, точно сон,
Голубой, как небо Галилеи,
Вижу Твой синеющий хитон.
«Русская жизнь» (Сан-Франциско), 7 февраля 1975, № 8137, с. 5.
В одном из самых ранних стихотворений Ирина Одоевцева[161] вполне ошибочно предсказала свою судьбу, – вероятно, от излишней скромности:
Нет, я не буду знаменита
Меня не увенчает слава,
Я – как на сан архимандрита —
На это не имею права.
Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом,
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.
Маленькая поэтесса быстро стала большой и, кажется, не раз жалела о тех временах, когда была еще маленькой:
Да, бесспорно, жизни начало
Много счастья мне обещало.
Слава прийти не замедлила:
Все мне было удача, забава
И звездой путеводной – судьба.
Мимолетно коснулась слава
Моего полудетского лба.
На Гумилева, тем паче, жаловаться не приходится. Вскоре, после стихов, где он был назван Одоевцевой впервые, он стал ею гордиться, как своей лучшей ученицей, которой он обеими руками передавал свой опыт.
Даже если бы Одоевцева не была настоящим, большим поэтом сама, не разделяла бы много лет жизни с другим замечательным поэтом, ее покойным мужем, Георгием Ивановым, не имела за плечами интереснейших встреч в литературных кругах, – одни ее воспоминания о Гумилеве, наверное, сохранили бы навсегда ее имя для потомства, как автора книги «На берегах Невы» и «Баллады о Гумилеве».
Но, конечно, чтобы написать эту последнюю, как раз надо было быть крупным поэтом. Она, баллада эта, рискну сказать, – одна из лучших вещей у Одоевцевой.
Вообще, все те стихи, где она упоминает о своем великом учителе, – подлинно прекрасны и выделяются глубиной чувства и мысли.
Ликующее, полное радости творчества, стихотворение:
Вьется вихрем вдохновенье
По груди моей и по рукам.
Мистическое, загадочное стихотворение «Поэт»:
На земле и на небе радость,
Сегодня Рождество.
Ты грустишь оттого, что не знаешь.
Сейчас ты увидишь его.
И перл всего, «Памяти Гумилева», – в котором звучит потусторонняя правда:
А ночью пришел он ко мне
Из гроба и мира иного во сне…
И сказал мне: «Плакать не надо,
Хорошо, что не плакали вы.
В синем раю такая прохлада
И воздух тихий такой,
И деревья шумят надо мной
Как деревья Летнего Сада.»
В стихах самого первого периода, в только что вышедшей книге Ирины Одоевцевой, «Златая цепь» (Париж, 1975), они собраны в разделе «В те баснословные годы», – есть особая прелесть и, позволю себе признаться, мне они всего милее.
Хотя ее талант, – который, надо полагать, не осмелится теперь отрицать даже и самая «злая» пресса, – значительно развернулся потом; и как много замечательных отзывов можно бы привести, взяв из ее позднейших произведений!
Одно все же процитирую:
Волшебная, воздушная весна.
На глади золотисто-голубой Луна,
Как лотос на воде,
Звезда поет, звезда летит к звезде…
Она имеет полное право сказать, как говорит:
Я благодарна небу и судьбе
За то, что я так много лет живу на свете
С надеждой ожидая завтра
И не жалея о вчера.
Для нее и теперь, как она сообщает нам в другом месте, часто:
Жизнь кажется волшебно новой
Как в девятнадцать лет
На берегах Невы.
И, вопреки всей горечи эмигрантского существования, отразившейся в ее поэзии достаточно ясно, она не без удивления отмечает:
И все-таки наперекор всему —
Сам не понимая почему —
Я продолжаю улыбаться
И в праздник будни превращать.
Столь велика жизнеспособность ее музы, такой могучий источник сил и бодрости продолжает пробиваться в ее душе, что она чувствует:
Но со мной – не во сне – наяву
Очень странное что-то творится
Будто время идет для меня
Час от часу, день ото дня,
Не вперед, а назад.
Будто я становлюсь моложе,
А не старше, чем прежде была.
Пожелаем, чтобы оно так и было, и чтобы наша современница, уходящая корнями в легендарную эпоху Серебряного Века, еще о многом рассказала нам, в стихах и в прозе; кто из нас не отложит книги других поэтов, чтобы внимать ее голосу, в котором подлинно слышны «Отголоски райского пенья»[162]?
«Русская жизнь» (Сан-Франциско), 12 августа 1975, № 8249, с. 3.
Опять дурные новости из Парнаса. Там все время что-нибудь случается, – и обычно, плохое.
Уехала в СССР, 11 апреля, самолетом, поэтесса Ирина Одоевцева, в прошлом ученица Гумилева, позже жена Георгия Иванова и, много лет после его смерти, вторым браком, – Я. Н. Горбова[163], тоже ныне уже покойного, редактора вместе с князем С. С. Оболенским[164] журнала «Возрождение».
Сама она не была большим поэтом, но вращалась всегда в высшем литературном кругу, о чем интересно и рассказала в двух своих книгах, «На берегах Невы» и «На берегах Сены».
Еще совсем молоденькой девушкой, Одоевцева говорила, что хочет непременно дожить до глубокой старости. Судьба исполнила ее желание… и лучше бы ей было умереть раньше.
В позорном событии виновата, безусловно, не она одна, а вся парижская эмиграция или, вернее, благоденствующая и доминирующая ее часть.
Почему старая женщина оказалась в одиночестве и в нужде? Мало того, по какой-то темной интриге ее посадили было в сумасшедший дом.
Умалишенной она не была, хотя видимо и страдала частичной амнезией, не удивительной в ее годы. Только с помощью французских друзей удалось ей оттуда вырваться.
Теперь, пишут мне, большевики решили ею завладеть, как последней реликвией Серебряного века. Скорее всего, она им нужна для того, чтобы ее устами распространять всякую ложь о Гумилеве, в нужном и выгодном им направлении; может быть, и для того, чтобы клеветать на эмиграцию. А попав в их лапы, она, понятно, как и любой человек, скажет все, что потребуют.
К ней обратились с соответствующими предложениями, а с момента, когда она изъявила согласие на репатриацию, ее стеной окружали советские представители, и эмигрантов до нее больше не допускали.
«Русская Мысль» хранит стыдливое молчание. Или событие недостаточно важное? Или она своим читателям сообщает только приятные известия, а грустные от них скрывает? Тем более неприлично оно получается, что Одоевцева была сотрудником парижской газеты и опубликовала в ней целый ряд рассказов.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Трибуна читателя», 23 мая 1987, № 1921, с. 2.
В. Козловский, в «Панораме» № 400, под маской гуманизма, горячо защищает против меня И. Одоевцеву. Напрасный, право, труд!
Я не питаю и никогда не питала враждебности к «старой эмигрантской поэтессе» (как ее именует Козловский), с которой не раз имела случай встречаться (и вполне дружески). Не могу тем не менее взять свои слова назад: и себе самой я лучше (во сто раз лучше!) желаю смерти, чем капитуляции перед большевиками.
Почтенный сотрудник «Панорамы» признается (в соседней заметке по другому поводу), что не понимает поговорки: «Мертвые сраму не имут!» и не знает ее происхождения. Разъясню: это слова Святослава ко своим воинам перед битвой. А смысл их тот, что лучше умереть в бою, чем попасть живым в руки врагам и подвергаться унижениям. Срам означает «стыд», а не служит обозначением половых органов, как думает г-н Козловский, очевидно не вовсе твердый в русском языке. Как не вспомнить по сему поводу старинный добродушный еврейский анекдот о пасхальных яйцах, кончающийся словами: «Кому же это нужно, и кто же это выдержит!»
Особенно печально, что трагически ложный шаг совершила женщина, некогда близкая к Гумилеву и всегда чтившая потом его память. Что бы сказал ее великий учитель?
Однако, всячески хочу подчеркнуть, что вина в происшедшем, – отнюдь не одной Одоевцевой. Левые литературные и окололитературные круги, где она вращалась, покинули одинокую, больную и неимущую женщину, и ничем не желали ей помочь; друзья ее, и во Франции, и в Америке, оказались ложными. Курьезным образом, над нею повторилась участь Цветаевой, которую Зарубежье выпихнуло в СССР, на гибель! Вряд ли и бедной Ирине Владимировне там лучше придется…
Курьезно, что «Русская Мысль», в которой она активно сотрудничала, ни словом никогда не обмолвилась об ее отъезде; молчит и об ее дальнейшей судьбе. Мы же ей никак зла не желаем; наоборот, я предлагаю читателям присоединиться ко мне и помолиться за нее, за ее тело и за ее душу!
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Трибуна читателя», 4 марта 1989, № 2013, с. 2.
Писатель Сирин пользовался в русской эмиграции значительным успехом, печатался в престижных «Современных Записках». Но он своих читателей презирал и старался всячески их эпатировать. Главное же, ему, как и любому талантливому человеку, было тесно и скучно в пределах эмигрантского гетто. Притом, – вопрос не без важности, – заработок ему его произведения приносили ничтожный. Отсюда его решение стать англоязычным (собственно говоря, американским) писателем. Элитарное образование давало к тому возможность: английским он с детства владел.
Но как завоевать смаху известность? Чем поразить иностранную публику? Надо было придумать что-нибудь громко скандальное. А оно не легко! В обществе, где все пороки, вплоть до самых чудовищных, стали обычными и даже прикрытыми законом (вплоть до браков мужчин с мужчинами и женщин с женщинами).
Единственное, Бог весть почему сохранившееся табу оставалось наложено на сношения с несовершеннолетними. Здесь, однако, мы вступаем на почву довольно-таки зыбкую. Не будем говорить о востоке, о возрасте Джульетты или Беатриче. Но вот, например, не в столь уж отдаленные времена матери Гоголя и Короленко обе вышли замуж в 13 лет. А умершей до свадьбы невесте Новалиса[165] было и того меньше (он навеки сохранил о ней память и верность ей).
Так что, в других условиях, персонаж Набокова (имя, которым стал Сирин отныне пользоваться) мог бы благополучно жениться на Лолите, с согласия ее и ее родителей. Как справедливо заметил один из американских критиков, если бы Лолита его любила, то вся история превратилась бы в идиллию, вместо трагедии (или, собственно говоря, темной уголовной драмы).
Если вдуматься, материал для несчастья заключен в книге не столько в разнице возраста, сколько в самом характере любви набоковского героя; чисто плотской, лишенной какой-либо духовности или душевности. Положим, Лолита, как она нам изображена, подобных чувств бы и не заслуживала; но он мог бы, по крайней мере, ее жалеть, – а отсюда уже до чувств более высокого порядка один шаг.
Любовь же (если можно тут подобное слово употреблять!) низменная, животная, как сказал бы Достоевский и насекомая, вообще не возвышает, а принижает, что тем более понятно у высоко интеллигентного персонажа, как Гумберт в «Лолите».
Пылай он подобной страстью ко вполне взрослой женщине, – результаты легко могли бы оказаться те же: преступление и гибель… Но вот, нехитрый расчет писателя целиком оправдался: он сразу завоевал известность (хотя и низкопробную) и богатство.
Дальнейшие его романы уже автоматически расценивались как шедевры (хотя ни один такой популярности как первый не имел; Набоков остался для публики автором «Лолиты», как Даниэль Дефо автором «Робинзона Крузо» или Сервантес автором «Дон Кихота»). Их по инерции читают, о них вроде бы говорят, – но кто, честно говоря, их помнит, и на кого они оказали сколько-либо серьезное влияние?
Возможно, дутая слава Набокова будет в конце концов пересмотрена. Пока же длится, – не стоит ей завидовать! По крайней мере, тем писателям, у кого есть что сказать.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Миражи современности», 28 октября 2000, № 2619–2620, с. 1.
Сочинение В. Набокова под названием «Пнин» (Анн-Арбор, 1983) не имеет подзаголовка. И в самом деле, что это есть такое? Роман, повесть, растянутая новелла? Нечто, во всяком случае, невероятно скучное и… неприятное.
Изображается русский интеллигент, неспособный привыкнуть к американской жизни и научиться правильно говорить по-английски, тем более с акцентом настоящего янки. Автор тут входит в сложнейшие тонкости произношения, безусловно непонятные вне Соединенных Штатов, даже и людям, знающим английский язык. Очень ли это смешно? У русского читателя если и возникает на устах улыбка, то разве что кривая…
Американцам может быть и потешно. Но рядом – издевательства над американскими нравами, в частности над университетским и школьным бытом. И профессоры, и студенты даны в виде кретинов, педантов и тупиц, которым бы место скорее в психиатрических лечебницах, чем на преподавательской кафедре или в аудитории. За пределы же этого затхлого, душного мирка мы на протяжении всего повествования не выходим.
Во всех персонажах Набоков презрительно и скептически подмечает и схватывает, – да еще и утрирует, – противное, физически отталкивающие черты.
У мимоходом появляющегося русского художника «толстый лиловый нос, похожий на громадную малину»; у самого Пнина – вставные зубы, о коих нам рассказывается настойчиво вновь и вновь, с омерзительными реалистическими подробностями, и т. п.
При упоминаниях о русской литературе, наше внимание навязчиво фиксируется, в подлинно набоковской манере, на ничтожных и ненужных мелочах, вроде изысканий о том, в какой день недели начинается действие «Анны Карениной». Сюжета, фабулы в «Пнине» нет никаких. А ведь пока теперешний американский писатель был русским беллетристом Сириным, он умел порою довольно занятно сооружать истории с завязкой, интригой и развязкой… Или его талант с годами испарился, или он решил, что можно писать абы как, не утруждая себя напряжением замысла и воображения.
Бессвязные отрывки из неинтересной биографии Тимофея Павловича Пнина, внештатного лектора в уэйндельском университете полна неудачных вводных эпизодов, как выражаются англичане irrelevancies (появляется и исчезает его пасынок Виктор, непонятно для чего; выныривает на миг профессор Томас, которого рассеянный русский ученый путает с кем-то другим; столь же эфемерно возникают друзья его Кукольниковы…).
Данные в форме минутных проблесков воспоминания детства и юности, путанно переплетенные с воспоминаниями самого Набокова, претендующего быть знакомым Пнина, только и вносят в дело окончательный сумбур.
Г. Барабтарло[166] описывает в послесловии свою работу над переложением первоначально составленной по-английски книги на русский язык. Труд был нелегким, в силу склонности Набокова к каламбурам и различным формам (часто, натянутым) игры слов. И, видимо, переводчик со своей задачей нехудо справился. Только вот: стоило ли? Не знаем, нужно ли было это творение американцам, а уж русским-то, полагаем, оно и решительно ни к чему.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 27 июля 1991, № 2138, с. 2.
Из объединенных здесь шести пьес и нескольких фрагментов, лучше всего, самые ранние. В них определенно чувствуется влияние «драматических отрывков» Пушкина, – без такого, как у того, таланта, разумеется. Это относится к вещам как «Смерть», «Полюс», «Дедушка» и «Скитальцы». В тот период, автор еще способен заставлять своих героев говорить и действовать как благородные люди.
«Событие», выдержанное скорее в чеховской манере (вспомним, допустим, «Драму на охоте»), отражает уже овладевший в дальнейшем Набоковым тотальный пессимизм. Жизнь дана как перманентная скука и пошлость, а если ее что прерывает, – то страх, низость и нелепые недоразумения.
Что до «Изобретения вальса», оно ярко выражает характерный для позднейшего Набокова распад личности. Нас погружают в обстановку бреда умалишенного, воссозданную, впрочем, без большого совершенства и не без противоречий (а уже скверные каламбуры и вовсе введены ни к чему!).
Предпосланное пьесам пространное предисловие (42 страницы!) и приложенные к ним «Библиографическая справка» и примечание, принадлежащее перу И. Толстого, обнаруживают в лице этого последнего горячего поклонника и усердного пропагандиста творчества автора. Заслуживает ли оный расточаемых ему здесь похвал, – наводит на сомнения.
С одобрением отметим, однако, что в книге полностью и честно воспроизведены резкие отзывы Набокова о большевизме, на которые тот, – отдадим ему должное! – никогда не скупился.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 27 апреля 1991, № 2125, с. 2.