В каком бы тоне не говорить, – резком, научно объективном или умышленно благожелательном, – факт остается фактом: книга сия есть нечто омерзительное. Трудно понять, из каких соображений Чеховское издательство сочло нужным ее выпустить. Воздержавшись, оно проявило бы уважение к публике и деликатность в отношении автора: для его литературной репутации было бы лучше, если бы этот опус не появился в свет.
Чтобы быть справедливым, скажем сразу, что самое лучшее в книге, это ее начало, в свое время опубликованное, как отдельный рассказ в «Русских Записках». Тут повествуется о том, как автор встретил случайно на улице молоденькую девушку и мальчика, беженцев из Испании (конечно, из лагеря «красных»), голодных и бездомных. Чувствуя к ним острую жалость, и любовь с первого взгляда к девушке, он зазывает их к себе, хочет приютить и помочь. Но они все время чего-то боятся, и при первой его отлучке уходят… и все попытки их разыскать ни к чему не ведут.
Несмотря на корявый, неестественный и манерный язык Яновского, в этом небольшом эпизоде, взятом самостоятельно, есть нечто человечное, привлекательное и даже увлекательное для читателя. Но когда к небольшой романтической истории пришит, вовсе в сущности не связанный с ней, целый том бессвязных и тошнотворных излияний, она оказывается убита, и не может спасти книги в целом.
Если говорить о деталях, одна из первых вещей, бросающихся в глаза, это – прескверный язык, которым «Портативное бессмертие» написано. Так, автор упорно пишет «синематограф». Неужели он не знает, что по-русски такого слова нет, а есть кинематограф? Но это еще что, Яновский позволяет себе писать «я уехал отсюда в бруссу» (в смысле: «в джунгли, в девственный лес»). Такого франко-русского жаргона, такой смеси парижского с нижегородским мы до сих пор даже в пародиях не встречали. И такой язык употребляет русский писатель. О синтаксисе, грамматике и т. д., и т. п. мы уж не будем и говорить. Читатель легко нам поверит, что они ниже всякой критики.
Хочется сказать: ну, писал бы Яновский лучше по-французски, русскому разучился! Но, увы: с французским у него обстоит никак не веселее. В обильных цитатах в своем романе, он пишет: например: «contes galantes», «quelle malheur». Зачем бы приводить французские фразы, коли не владеешь достаточно французским? Но, у каждого барона своя фантазия.
Еще нелепее, когда он транскрибирует французские слова по-русски. Авеню дю Мэн превращается почему-то в авеню ди Мэн. Слава Богу, несколько веков делаются переводы с французского на русский, и никому еще, сколько нам известно, не приходило в голову называть Дюгеклена[167] Дигескленом или несравненного Портоса, барона дю Валлона – ди Валлоном.
От мелочей, от формы, перейдем к духу. Больно и неприятно думать, что Яновский – медик по специальности. Если бы это было возможно, следовало бы его лишить докторских прав. Он этого вполне заслуживает. Много было в литературе врачей. Наш великий Чехов, английский Конан Дойль, написавший сборник медицинских рассказов «Вокруг красной лампы»; автор популярных книг о болезнях и их лечении, Поль де Крюи[168]; швед Аксель Мунте[169], с его лирическими воспоминаниями «Сан Микеле…»
Все они оставались и в своих сочинениях на высоте тяжелого и ответственного этического стандарта врачебной профессии, которая, как известно, ближе всего стоит к профессии священника. Видеть поминутно человеческие страдания и слабость, отчаяние и страх; облегчать их всеми силами: никогда не презирать, никогда не смеяться. Это трудно; но все, названные нами выше, и сколько других, это умели; и сколько в их строках веры в человека, любви к человеку, жалости к человеку!
A Яновский… Он глядит на унизительные, вызывающие отвращения муки людей, доверчиво рассказывающих врачу все тайны своих тела и души, прося его помощи; и потом рассказывает о них так, чтобы читателю стало стыдно и противно быть человеком! Мы бы это назвали предательством. Скверная, больная, извращенная психика так и бьет с каждой страницы. Вот уж поистине: «врачу, исцелися сам»!
Хорошо, что таланта большого у Яновского нет, и он часто сам оказывается смешон, чересчур уж злоупотребляя нагромождением – горами, тоннами! – физиологических ужасов. Тщетно пытаясь напугать, он забывает, что настоящие ужасы должны быть психологическими; а в психологии он совершенно беспомощен.
Привести цитаты? Но, Боже мой! Мы-то привыкли уважать читателя, и нам не хочется, чтобы его тошнило от нашей статьи. Однако, вот небольшой образец (для Яновского еще весьма умеренный!): «Помню в деревне по жижице грязи, навоза и хвои – раздвоенные следы – однажды возвращалось стадо; меж темными и бурыми трусил пегий бычок с вывалившимися, свисающими внутренностями: пузыри, сосиски, стеклянные грибы розовато-коричневых перламутровых кишок: бугай его пырнул рогами».
Такие же вещи Яновский и о людях рассказывает; да «мы их слышать не хотим», а повторять тем более.
Картина среды? Париж – сплошная клоака; французы – звери. Но кто ж виноват, что Яновский только и видал в Париже (судя по его творчеству) ночные кабаки да надписи в писсуарах! Ведь не одно это есть во Франции! Впрочем, пусть кто-нибудь не подумает, что Яновский болен обычным недугом нашего брага – русака, которому заграница ненавистна, так как он тоскует по родине. Один из его положительных героев, Савич, говорит прямо: «Блевать я хотел на Россию!». Коротко и ясно.
Как курьез – честное слово, это слишком смешно, чтобы быть неприличным! – упомянем еще, что, когда Яновский говорит о женщинах, он всегда первым делом отмечает, какой у них «таз». Эпитеты его в этих случаях делаются взволнованно поэтическими: бывает «нежный», бывает и «очаровательный»…
Таких перлов, верно, никакой провинциальный писарь матушки России не сумел бы найти; и уж во всяком случае видеть в печати – нечто неожиданное. Merci, – Чеховскому издательству.
В общем никому, кроме тех, для кого это может оказаться профессиональным долгом, как для цензора или психиатра, не посоветуем читать эту претенциозную, пошлую и антихудожественную книжку. Яновский много в ней рассуждает, вкривь и вкось, о Боге и христианстве; но его хула на Божий мир, на природу и человека равно, нам представляется истинным кощунством.
Не обойдем еще молчанием исключительно неумелую композицию романа (не следовало ли бы взять это слово в кавычки?), похоже, сшитого из разрозненных кусков. Завершается он отрывком откровенного бреда, вызывающего у читателя вопрос: кто же, собственно сошел с ума, герой или сам автор?
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», март 1957, № 63, с. 125–128.
Человек весьма замечательный, В. В. Шульгин[170] известен своей политической деятельностью и связанными с нею книгами. Но многие ли помнят, что он, кроме того, – автор недурного исторического романа «Приключения князя Воронецкого»?
Действие происходит на Волыни, под властью польского короля Сигизмунда Третьего, на рубеже XV–XVI вв. Изображается начало унии и, между прочим, описывается судьба князя Курбского, после его бегства в Литву. И вот какие слова об этом последнем, уже после его смерти, произносит, под пером Шульгина, один из его сподвижников, покинувших отечество вместе с ним:
«Я говорил тогда: княже, не делай – грех! Он – господин наш, он – природный наш владыка, не смеешь ему изменять; он – Царь; под его рукою – вся Русь; ему измена – родине измена!.. Лют Царь? Да, лют – правда. Но оттого Царем быть не перестанет! А ты, княже, ты что себе готовишь? Опозоришь свой род…»
Не будем столь решительно осуждать Курбского, возмутившегося против свирепого монарха. Но что же сам-то Шульгин наделал, изменив Николаю Второму, царю в высшей степени кроткому и добродушному (в чем его главные недостатки и состояли)? Или надо в его словах, в книге, изданной много лет спустя (в 1930 году, в Париже), видеть выражение его раскаяния? Так или иначе, Бог его на земле сурово покарал, послав ему смерть под советским игом. Хочется надеяться, что в ином мире ему простились грехи и ошибки!
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 26 октября 1985, № 1839, с. 1.
Можно, конечно, только всячески приветствовать переиздание исторического повествования П. Шабельского-Борка[172]. Не знаем, нужно ли было сохранять в заглавии его несколько изысканный псевдоним, который здесь же затем раскрыт?
Составленное В. Зверевым введение («Памяти П. Н. Шабельского-Борк») оставляет, однако, у нас немалое разочарование. Из биографии автора «Павловского гобелена» мы узнаем лишь самые общие сведения о том, что он долго занимался собиранием всякого рода сувениров павловской эпохи, причем судьба его коллекции неизвестна; так что остается предполагать, – она погибла.
Плюс к тому, в небольшой заметке, подписанной В. М. (видимо В. Мержеевским[173]), нам рассказывается, что в 1922 году он участвовал, в Берлине, в покушении на Милюкова, при котором случайно был убит Набоков[174] (отец прославившегося позже писателя), за что подвергся на несколько лет тюремному заключению.
Чувства его вполне понятны: Милюков наделал России много зла (продолжал делать и потом, а кончил как советский патриот). Хотя умри он от пули Шабельского, – из него бы сделали героя и мученика; так что трудно судить, послужила ли бы его гибель русскому национальному делу… Смерть же ничем не выдающегося Набокова не сыграла вообще сколько-либо значительной роли в политических событиях.
Читателю, естественно, хотелось бы знать данные о жизни Шабельского-Борка, помимо указанных здесь дат его рождения и кончины (1896–1952).
Где он учился? Участвовал ли в Белом движении? Сколько времени пробыл в тюрьме (как будто – не полный срок; в связи с политическим курсом Германии)? Когда переехал в Аргентину, где он умер от туберкулеза?
Из других источников мы знаем, что он был сыном талантливой писательницы Е. Шабельской[175], захватывающе интересные романы которой о масонских интригах очень заслуживали бы переиздания! Сейчас они являются, увы, библиографической редкостью, мало кому доступной.
Переходя к содержанию, скажем, что «Павловский гобелен» есть апология незаслуженно оклеветанного императора Павла Первого, о коем в ходу множество нелепых анекдотов и недостоверных мемуарных свидетельств. Автор защищает злосчастного царя с живой горячностью, доходя до признания его святым.
И верно, что император Павел Первый имел в характере рыцарские черты, был широко образованным человеком, «обладал прекрасными манерами, был очень вежлив с женщинами», являлся, в своем роде, образцом для дворянина.
Более того, его внешнюю политику вряд ли справедливо критиковать, как оно часто делается: союз с Наполеоном против Англии мог бы оказаться, в конечном счете, весьма выгодным для России. А проникновение казаков (хотя бы маленького отряда) в Индию, бурлившую гневом против британских завоевателей, могло бы сыграть роль искры в пороховом погребе (который ведь и взорвался потом в виде восстания сипаев).
Но вот с чем трудно согласиться, это – противопоставление деятельности погибшего от руки заговорщиков императора таковой его матери.
Об эпохе которой Пушкин вдохновенно сказал:
Те времена златые,
Когда под скипетром великия жены
Венчалась славою счастливая Россия.
Совсем уж больно читать о ней слова, в помещенном здесь же стихотворении С. Бехтеева[176]:
Честолюбивая, безнравственная мать.
Правление этой матери, «матушки-императрицы», расширило пределы нашего государства, заложило начала нашей культуры и было поистине ослепительным, блестящим периодом в нашей истории.
И те офицеры, о распущенности которых («носили муфты» и пр.) так суетно порою говорится, были именно те, кто раздвигал наши границы, гром чьих побед звучал по всему миру, «потрясая Магомета», и раздражая начинавшийся бояться России Запад…
Если уж проводить между матерью и сыном параллель, то замечаешь, что она, понимая и учитывая человеческие слабости, разгадывая способности и таланты, умела окружить себя преданными людьми, и людьми с титаническими способностями (пусть иногда и с серьезными недостатками).
Тогда как он, полный благородных и разумных порывов, не разбирался в личностях окружавших его царедворцев, им же к себе приближенных. Почему и пал жертвою предателей, как Пален[177] и Беннигсен[178].
Рассыпая наказания за вольнодумство, мальтийский кавалер на троне не заметил цепи заговора, плетущегося в салоне Жеребцовой[179] и финансируемого английским золотом через Уитворта[180].
Увы, монарху нужны не одни добродетели, а и дар проникать в сердца, разгадывать измену, награждать преданность и отстранять притворство! Одной из причин трагедии Михайловского замка явилась непонятная опала, обрушенная императором Павлом на Суворова. Самое присутствие великого полководца в столице могло бы парализовать заговорщиков; да и, как знать, не разглядел ли бы он их намерений и не пресек ли бы их действия хотя бы и в последний момент!
Но его не было, а были «убийцы потаенны», кому судьба предала в лапы несчастного венценосца, заслуживавшего, несомненно, лучшей участи…
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), Рубрика «Библиография», 9 февраля 2002 года, № 2685–2686, с. 3.
В связи с переизданием во Франции книги П. Н. Шабельского-Борка «Павловский гобелен», о которой недавно писалось в «Нашей Стране», хочу напомнить о другом его произведении, составляющим теперь, вероятно, библиографическую редкость: брошюре под заглавием «Близкий царь», опубликованной в Буэнос-Айресе в 1950 году.
В ней рассказывается исторический эпизод, когда бедный помещик, у которого влиятельный сосед хотел несправедливо отобрать по суду имение, пошел помолиться на могиле императора Павла Первого, а там его заметил случайно посетивший собор император Николай Первый, расспросил о его деле и распорядился процесс пересмотреть в его пользу.
Согласно многим свидетельствам, на могиле убитого царя действительно совершались чудеса. Как совершаются, опять-таки по многим свидетельствам, на месте гибели его потомка императора Николая Второго с семьею. Только нет теперь царя на престоле, через кого, по Божьей воле, могут исправляться несправедливости властей, как в те времена, о которых повествует Старый Кирибей, он же Шабельский-Борк.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес),
19 октября 2002, № 2719–2720, с. 1.
Помню, это было в самый первый год моего пребывания во Франции. Жил я тогда в одном невероятном русском общежитии. Достаточно сказать, что окна там были выбиты и оставляли воздуху свободный вход равно зимой и летом – а никакого отопления не имелось. Впрочем, в тот момент стояла знойная жара, какой за последние годы в Париже больше не бывает.
Я был молод, и только что кончившаяся война, с ее ужасами и надеждами, с ее повседневными опасностями, оставила во мне странное чувство ликования. То, что я продолжал жить, казалось – и не без основания – чудом, а новая страна вокруг, с детства мне знакомая по литературе, но никогда прежде невиданная, вызывала жадное любопытство. Вдобавок, как раз намечались первые контакты с русскими антибольшевистскими кругами; первые мои статьи появлялись в печати…
Именно там, растянувшись на кровати, – рассеянно перелистывая случайно попавшийся под руку старый номер журнала – помнится какого-то казачьего журнала, издававшегося, как будто в Праге, – я напал вдруг среди посредственных стихов разных авторов на строки, заставившие меня насторожиться, ощутив в них настоящую поэзию. Я, кажется, и посейчас помню одну строфу:
Moя рука в ладони загорелой;
Глаза отца струят лучистый свет.
– «Смотри, смотри, как степь порозовела!
Ведь ничего прекрасней в мире нет…»
Внизу стояла подпись: «Мария Волкова[181]».
Только десяток лет спустя, мне попался в руки сборник, отмеченный тем же именем; а издан он был незадолго перед тем временем, когда я читал это первое стихотворение – в 1944 году. Правда, не раз за эти годы я видел стихотворения Волковой в печати, в газетах и журналах, и достаточно представлял себе характер ее творчества. Но все же любопытно прочитать сразу несколько десятков стихов, сравнить их между собою.
То, первое, было светлое воспоминание о детстве, веселое, хотя и подернутое туманом тоски по родине. Другие, встреченные мной в прессе, бывали в большинстве трагичны, доходя иногда до раздирающего отчаяния:
И когда уже изменит все
За последней жизненной ступенью —
Мудрость будет славить бытие
И покорно ждать уничтоженья.
Или, скатываясь в меланхоличную и мечтательную покорность судьбе:
Не будет печалей и незаживающих ран,
Не будет упреков и робких молений о чуде.
И дни, и века изольются в один океан,
И времени больше не будет.
Меня не удивляет найти отголоски этих философских стихотворений, написанных словно бы вне какой-либо среды и нации, общечеловеческом языке, в других, выдержанных в народных, полуфольклорных тонах. Тот же стиль стоического героизма, твердости перед лицом любого удара рока находишь в диалоге между молодым казаком и колдуньей в «Ворожбе».
С лютым недругом расправится рука,
Но еще лютей – сердечная тоска!
– Как не видеть – вижу, милый, по лицу,
Что постыло жить на свете молодцу.
Знаю: по милу родная хороша
Без нее не успокоится душа!
Спал ты с тела, заскучал и сбился с ног.
На, возьми-ка приворотный корешок!
– Нет, спасибо! не хочу я колдовать!
С темной силою, мне знаться не под стать,
Коль не любит – не поможет приворот,
Вольной волей пусть мне сердце отдает.
А полюбит – не разлюбит и без чар:
Наше счастье, как и горе, – Божий дар!
Таковы у Марии Волковой и мужчины и женщины. Гордые, неумолимые до беспощадности к самим себе, скрывающие острую чувствительность и трудно измеримую глубину страстей под внешней суровой и спокойной маской: казаки и казачки ничем не уступающие английским джентльменам Киплинга, способным со смертью в душе, обмениваться последними светскими новостями. Да, они умеют владеть собою:
Спрячу глубже и боль и волненье:
Над собою крепка моя власть.
Боже, Боже, хотя б на мгновенье
Мне к груди его, плача, припасть!
Но она себе ничем не изменит, ничем не выдаст кипящую в сердце бурю:
Мою руку пожмет он сердечно,
Поцелует отца, уходя,
И совсем не заметит, конечно.
На щеках моих капель дождя…
В чем смысл этого молчаливого страданья, которое остается неизвестным даже самым близким людям? Для чего требовать так много от своих сил?
И о том, как сейчас тяжело мне,
Ничего не узнают они.
Но есть связь между этой стойкостью и вековой традицией тех неколебимых бойцов, которых Волкова по праву называет «мои неутомимые деды», которых она так ясно видит перед собой:
Закрыв глаза я вижу их
В угрюмых шлемах боевых, —
Таких могучих и суровых…
Да, та же самая душа жила без сомнения под панцирями этих бесстрашных землепроходцев, завоевателей Сибири, разрушителей царств и покорителей бескрайних просторов.
Они стреляли, хмуря бровь,
В несчетных стычках лили кровь,
Они рождались, чтоб бороться.
И в строгой ревности своей
Обогатили трон царей
Безвестные землепроходцы!
Вряд ли случайно судьба завела Волкову, как она пишет в своей поэтической автобиографии, «в стан защитников чести и долга». Потому что, разве не пронизаны насквозь чувством долга почти все ее стихотворения, почти все ее творчество?
В остальном, она достаточно хорошо выражает свое мировоззрение в таких строках:
Наше счастье пронизано болью.
Страхом осени дышит весна.
Но люблю этот мир, поневоле:
Не из персти ль и я создана?
И, конечно, если бы она его не любила, не смогла бы так дивно передавать его красоту в разных аспектах. Так, как в «Воспоминании»:
С этой солнцем обрызганой сопки
Изумрудною кажется гладь.
Треплет ветер ленивый и робкий
На глаза мне упавшую прядь.
Или, может быть, еще лучше в «Половодье»:
Луга и пашни под водой
Кругом – стена из перламутра.
Какая глушь, какой покой.
Какое пасмурное утро!
Но, хотя Мария Волкова не уступает никому из ваших профессионально эстетствующих поэтов в ощущении и восприятии красоты, для нее всегда на первом месте будет стоять – видимо, не в силу принципа, а по непреодолимой, может быть до конца неразъяснимой внутренней потребности, – моральная красота, проблема добра и справедливости. Та проблема, которую она с удивительной силой выразила в одном своем стихотворении, настолько глубоко христианском и человеческом, что мы не можем удержаться от того, чтобы привести его здесь целиком:
Не страшно то, что нет продленья срокам,
Но страшно знать, что в нас – источник зла.
Спешим, горим и будто ненароком
Чужую жизнь попутно жжем до тла.
Рвем без нужды, без ненависти губим,
На крик души бредем едва-едва
И часто тем, кого сильнее любим,
Мы говорим жестокие слова.
Неумолим закон судьбы железный:
Пощады нет ни телу, ни уму,
О, если бы дойти до края бездны,
Не причинив страданья никому!
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», октябрь 1956, № 58, с. 145–148.