Имя Месняева хорошо знакомо всем тем, кто следит за русской зарубежной печатью. Его бесспорно надо отнести к числу самых талантливых, умных и культурных журналистов и публицистов из новой эмиграции, и притом еще к числу тех, которые одарены большими литературными способностями. Поэтому его книга вызывает законный интерес и большие ожидания еще прежде, чем читатель ее раскроет.
Она и хороша, конечно. Некоторое разочарование она тем не менее может вызвать, так как мы вправе были бы рассчитывать на большее. Так, как она составлена, она оставляет некоторое впечатление сырого материала, будто автор, торопясь использовать возможности издания, собрал готовый материал в нужном количестве, а не специально готовил именно такой сборник органически связанных между собою вещей.
Взятые порознь, все вошедшие в книгу отрывки по-своему интересны, и показывают широту диапазона их автора. Они правильно разбиты на три цикла; в первый входят литературные портреты двух русских поэтов, Фета и А. К. Толстого; во второй – воспоминания о дореволюционной России, в частности о кадетском корпусе и о Белом движении; в третий – очерки советского быта. Особняком стоят две маленькие зарисовки Европы – «Вайнахт» и «Святая простота».
Сожаление, о котором мы упомянули выше, перед лицом сборника, который по качеству, стоит выше многого, публикуемого в наши дни, вызывается мыслью о том, что Месняеву хорошо бы, собравшись с силами, написать роман на одну из хорошо знакомых ему тем, который полностью отразил бы его творческие возможности. Он явно справился бы с такой задачей. В частности, мы надеялись, судя по печатавшимся в «Возрождении» отрывкам, что он трудится над сочинением большого произведения в стиле биографического романа об А. К. Толстом. Но в «За гранью прошлых лет» его работа ограничилась четырьмя не очень большими главами, отражающими лишь часть жизни Толстого. Тем не менее, нам именно этот эскиз кажется лучшим в сборнике, и мы хотим о нем поговорить подробнее; но коснемся сперва других отделов.
Заметки о советской жизни – «Семигорье», «Бимлюк», «Еврейская больница» – правдивы и типичны. Они составляют вместе некое целое, ибо объединены проходящим через них образом медицинской сестры Веры Димитриевны. Единственный им упрек – это, что они лишены интриги и сюжета, чересчур фактичны и остаются в пределах очерка, в то время, как один шаг, – который Месняев почему-то не пожелал сделать – превратил бы их в рассказы, от чего они, нам сдается, сильно выиграли бы.
Одна из наиболее длинных в сборнике вещей, «Кадетские годы» представляет по форме мемуары, и на такую тему, на которую в эмиграции уже писали невероятно много. Воспоминания Месняева стоят, однако, намного выше подавляющего большинства этой мемуарной литературы и почти нигде не скатываются в слащавость, что представляет собою повальный недостаток рассказов о кадетском быте. Понятно, Месняев – опытный журналист и литератор, человек с хорошим вкусом и с глазомером. Беда только в том, что если для всех бывших учеников кадетских корпусов, – которых, конечно, в эмиграции очень много, – подобные воспоминания имеют особую магическую силу, то для всех тех, для кого это чуждая область, они интересны значительно менее.
Отрывок «Давнее», о гражданской войне, описанной с точки зрения белого офицера, ближе, чем другие вещи, к характеру настоящего романа. Это и был бы роман, если бы автор развернул сюжет на большие размеры, а не сжал в рамки коротенькой повести: материала на роман здесь хватило бы с излишком. Чрезмерная сжатость словно бы дает таланту Месняева блеснуть в полной мере, и это тем более досадно, что некоторые прекрасные с чисто литературной точки зрения пассажи в нем тем не менее попадаются. Чудесная картина русской предреволюционной деревни в начале повести напомнила нам Бунина, и это курьезно тем, что по мысли и чувству Месняев ему прямой антипод.
Приведем небольшой кусочек в виде иллюстрации. «Больше полутораста лет прожили Cвечины бок о бок с деревенькой Богдановкой, долго властвуя над ней. В ней же родился и вырос Сережа, и, верно, поэтому, да и потому, что был выкормлен он богдановской бабой Прасковьей Тешиной, питал он к корявым богдановским мужикам какую-то странную сентиментальную нежность. Ему были милы их белесые, голубоглазые, скуластые лица, русые бороденки, коричневые армяки, посконные рубахи, самый их запах – смесь ржаного хлеба, махорки и пота… Все деревенское, почти первобытное, древнее, было ему мило: мальчишки в армяках и тулупах, мчавшиеся на своих лошаденках, подкидывая руки, в ночное; вечернее блеянье овец, загоняемых по дворам; грозовые тучи над большой пустынной дорогой; запахи конопли и гречихи, стук колес в ночной тишине, и многое другое, вплоть до крутых лепешек и кислого кваса, которые брались бабами на покос и в поле…»
У нас такое ощущение, что сердце всякого русского отзовется на эти строки. Есть много удачного и в картинах гражданской войны; они чем-то нам напомнили описания той же войны в романах А. Н. Толстого, у которого они, правда, подогнаны под требования большевиков, но сделаны бесспорно талантливо.
Если вернуться теперь к литературным портретам Месняева, очерк о Фете на наш взгляд, просто очень удачен, и мы не находим к нему возражений. Гораздо сложнее обстоит дело в отношении А. К. Толстого.
Мало писателей в России, к которым так несправедлива была всегда критика как к этому одному из самых больших русских поэтов, драматургов и романистов! Именно он больше всех пострадал от засилья в русской литературе левых настроений, с которыми он совершенно бесстрашно и, на свою беду, чересчур остроумно боролся. В отместку был создан миф, совершенно не соответствующий реальности, о якобы оперном, лубочном, поверхностном характере его стихов, пьес и романов, который и до сих пор продолжает давить на сознание среднего русского интеллигента.
Странно сказать, по-русски нет ни одной книги или сколько-нибудь обстоятельной работы об Алексее Толстом, кроме чрезвычайно ему враждебной и несправедливой книги Н. Соколова «Иллюзия поэтического творчества». На голову выше ее объемистая французская монография Лиронделля[233], написанная со здравой объективностью. При таком положении вещей, Месняев мог бы сделать очень полезное дело, составив или анализ творчества и обстоятельную биографию А. К. Толстого в научной форме, или роман, в центре которого стояла бы его, весьма замечательная фигура. Очень стоит пожелать, чтобы он и взялся бы за ту либо иную из этих задач.
Однако, кроме чрезмерной краткости, из-за которой полностью выпадают из поля зрения детство и юность поэта и лишь вскользь затрагиваются многие аспекты его творчества (у Месняева нет ни слова о таких любопытных и по-своему типичных для Толстого вещах как «Упырь», «Семейство вурдалака», об его балладе о семи старухах-оборотнях), самый тон повествования, мы полагаем, не во всем верно взят.
Месняев явно любит и понимает Толстого, явно изучил обстоятельно его переписку, биографию, современную ему обстановку, среду, в которой он вращался. Но в то же время, он не решается порвать с каноном о второсортности, неполноценности этого, мол, «салонного поэта», «аристократического ретрограда». Месняев словно стыдится своей любви к писателю, не признанному столпами российской критики, и потому говорит о нем с некоторым напускным пренебрежением – совершенно напрасным и неуместным.
Месняев приводит слова Фета: «Считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был граф Алексей Константинович Толстой». Все, и в творчестве, и в жизни, и в высказываниях равно друзей и врагов, заставляет думать, что в этом мнении все верно. Но Месняев словно бы принимает в каком-то упрощенном разрезе выражение Фета «нравственное здоровье». Оно на деле означает тут безукоризненную порядочность, джентльменство, природные честность и чистоту; но никак не недостаток ума, душевной тонкости или сложности.
«А, каково? – повторял он и снова заливался здоровым и простодушным смехом». Так рисует Месняев, в одной из сцен в своих очерках, Алексея Константиновича, и неискушенный читатель может получить из нескольких подобных штрихов сильно преувеличенное представление о его простодушии. Но человек, который сумел до такой тонкости проникнуть в больную и изломанную душу Иоанна Грозного, мучительно его притягивавшего всю жизнь, человек, создавший кошмарные и леденящие эпизоды «Упыря», одного из самых жутких в русской литературе романов фантастического жанра, человек, так виртуозно владевший искусством насмешки, встает перед нами в совсем ином виде. Да и в лирических стихах, с их порою так поразительно реальной картиной потустороннего мира, с их поразительными прозрениями другого бытия, чем наше – все ли так уж наивно и просто? «В стране лучей, незримой нашим взорам…» не перекликается ли с Лермонтовым, которого еще никто слишком простым, сколько помнится, не называл?
Что до способности психологического анализа, и над собой, и над людьми, подчас являвшимися ему прямой противоположностью, как ее не признать за Толстым? Лирические его стихи изумительны по схваченным в них оттенкам настроений, и кто не согласится с меткостью образов как, скажем, в его стихотворении «В монастыре пустынном близ Кордовы»? А пьесы, как «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор»? Впрочем, Месняев и не оспаривает ценности созданных им образов Иоанна, Федора, Ирины, Годунова и других. Стоило бы поговорить и о философской идее «Дон Жуана», которого Месняев не касается, и о литературных концепциях, которые достаточно ясно выражены в письмах Толстого – а его переписка ведь – одна из самых богатых и интересных в русской литературе!
Нет, Алексей Константинович совсем не был так простодушен. Он рисуется простодушным, даже несколько примитивным, в портрете, данном Месняевым, но это только потому, что тот нарочно рисовал схематично, широкими мазками, а если разбирать до глубины – многое еще осталось незатронутым.
Большинство высказываний поэта у Месняева взято прямо из его писем, и потому, казалось бы, вне возражений. Да, но письма это такая вещь, в которой все зависит от подбора цитат. В частности, нам представляется, что Месняев сильно сгустил пессимизм и скептицизм Толстого в последние годы его жизни. Сомнения и терзания – общий человеческий удел, а для умных людей еще больше, чем для иных; но все же вера в Бога была у Толстого одной из незыблемых основ всего его существования. С другой стороны, об упадке его таланта Месняев отзывается, право чересчур сурово. Неоконченная его драма «Посадник» обещала многое, и по письмам видно, что автор придавал большое значение идее, которую хотел в ней разработать (кстати, довольно актуально для наших дней) о взятии на себя чужой вины во имя долга.
Нам труднее судить, насколько справедлива оценка Месняевым жены Толстого, графини Софьи Андреевны. В его изображении она со своей «неприятной улыбкой» и вечным скептицизмом выглядит просто отталкивающе. Не так она предстает через стихи поэта, рисующие непреодолимо чарующий образ, и через его письма (ответных писем жены мы, к сожалению, не читали), заставляющие думать о чуткой и любящей подруге, все способной понять с полуслова. Может быть здесь Месняев вполне прав, а Толстой идеализировал и ошибался. Но тогда, признаемся, нам хочется скорее верить Толстому, и сказать вслед за Пушкиным:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», март 1958, № 75, с. 130–134.
Видный эмигрантский журналист острил недавно, что, мол, мы ждали чудес от послебольшевицкой литературы, а пока их не видно. Но ведь и большевики-то еще сидят на месте, давя все живое там, тогда как сюда просачиваются лишь тонкие струйки творчества; и, однако, мы имеем уже солидные доказательства таящихся в нашем народе возможностей. О них свидетельствуют книги Солженицына и Максимова, попавших за границу, а внутри СССР, в легальной печати, произведения писателей, как Солоухин, а в самиздате и тамиздате таких, как Н. Мандельштам и в чисто художественной сфере Ю. Домбровский[234] (смерть которого – огромная потеря для России).
Все же, пожалуй, не было до сих пор, в этой подспудной или бегущей от ига словесности вещей, подобных роману Феликса Светова[235] «Отверзи ми двери» (Париж, 1978). Под стать имени автора, 560 страниц его повествования подлинно пронизаны светом; светом правды и светом большого таланта.
Действие происходит в наши дни, в Москве, и сюжет сам по себе прост: история еврейского интеллигента, крестившегося в православие и почувствовавшего всей душой, что принадлежит России и связан навсегда с ней и ее судьбой. Мы наблюдаем его путь за короткий срок примерно в две недели, его трудное восхождение к Богу, его очищение в огне веры от заблуждений и слабостей прошлого, его встречи и столкновения с друзьями и врагами на новом поприще, отражающие чрезвычайно полно среду, где он вращается. Евреи-сионисты, евреи-карьеристы, довольные советским строем; и другие, авантюристы, уезжающие с целью лучше устроиться; и религиозные фанатики, неумолимые к отпадению от иудаизма; русский священник, о. Кирилл (самый положительный и симпатичный образ, среди всех, лучащийся добротой и мудростью); глубоко русская верующая женщина Маша; рвущаяся к истине молодежь (сын Маши, Игорь, дочь главного героя, Надя), целиком освободившаяся уже от марксистского дурмана и нежелающая больше жить понарошку; и люди, слишком испорченные большевизмом, чтобы разом от него исцелиться (ушедшая от героя жена, Люба; любимая им женщина, Вера; его родственники), и иные еще, ищущие, но сбивающиеся с дороги, как Костя, пытающийся познать Бога вне Церкви, или профессор Саша, у которого русский национализм сливается с антисемитизмом и мирится с угождением властям.
Светова можно сравнить, если гнаться за аналогиями, только и в первую очередь с Достоевским: по глубине затронутых проблем, вплоть до чисто богословских, по страстности их обсуждения, по размаху взлетов и падений персонажей, доходящих порою до мистических откровений, даже по их числу и удивительной жизненности каждого из них. И прежде всего по бесстрашию, с каким он касается самых острых вопросов, и говорит о них то, чего еще никто не решался сказать.
Основная его идея, сколько ее можно уловить и сформулировать, – необходимость духовного возрождения России в православной вере и национальной традиции, и суетность, без оных, любых стремлений к материальному улучшению быта или к пресловутым политическим «правам человека». Диссидентские платформы, коими нам прожужжали ныне уши, по обе стороны железного занавеса, получают в романе жестокие, сокрушительные удары. Сопоставляя их с недавней отповедью, данной в «Вестнике Р. Х. Д.» славянофилами левому крылу инакомыслящих, можно с удовлетворением констатировать, что культурный и моральный уровень правого сектора оппозиции советскому режиму в СССР определенно куда выше, чем таковой левого; серьезность и зрелость их мысли несомненно намного превосходит способности их конкурентов из прогрессивного лагеря.
Дивную книгу Светова хочется обильно цитировать; но как за это взяться, когда в ней замечательные прозрения и поразительные находки рассыпаны буквально на всяком шагу?
Приведем, более или менее наудачу, несколько отдельных кусочков.
«Ну да, – сказал Костя, – будто бы Архипелаг построили славянофилы-примиренцы и те, кто в церкви смиренно молился о здравии Государя Императора, а не большевики-активисты, которые выводят свое начало от Белинского и героев-народовольцев. Думать надо, Митя, сто лет прошло, как в России за царем, как за диким зверем, начали охотиться, а каким морем крови отлилась чистота тех героев, которые все о справедливости, о правде пеклись? И вот опять: демократические свободы, грабь награбленное, вот главное в чем – перераспределение!».
А вот высказывание центрального персонажа, Льва Ильича Гольцева: «Как страшно все это… Как у нас либералы или революционеры, как обязательно Россию ненавидят, и не просто даже ненавидят, а со злорадством, сладострастием, будто он совсем и не русский – иностранец».
Ему вторит еще не выяснивший свой путь студент Федя: «Может я, правда, не с теми людьми сталкивался, а только они похожи на наших же комсомольцев, из начальства которые, ну, в институте, я на педагогическом учусь, на литературном. Те же у них идеи – только наши за советскую власть, а эти – против».
Все основанные на материализме схемы представляются Льву Ильичу пройденным этапом, пустыми фантазиями: «Спенсер! Придумать же такое для русского мужика, когда уже был Гоголь, не говоря про Серафима Саровского» – восклицает он по поводу деятельности народников прошлого века. «Да уж и идола вы себе выбрали – ничего более антирусского, чем все эти хохмы Вольтера и вообразить себе невозможно» – говорит он теперешнему диссиденту, сославшемуся в споре на энциклопедистов.
Непримиримый ни к юдофобству, ни к поверхностному русскому шовинизму Гольцев с безжалостной прямотой анализирует реальную вину своих соплеменников: «Ну как объяснить огромный, никак не преувеличенный антисемитами процент евреев в русской революции?» – и делает из нее закономерный вывод: «Для русского человека революция была сродни оккупации – чужие песни, и чужой флаг, и чужая философия, и уничтожение святынь, и латышские штыки».
О смерти Императора Николая Второго он рассуждает так: «Но ведь у нас не было казни, а было гнусное, трусливое убийство, с предварительным издевательством, убийство всей семьи – жены, девочек, больного малолетнего сына, прислуги. Омерзительное сокрытие следов преступления, сжигание трупов…»
Близкий сердцу автора, настойчиво им выдвигаемый символ пробуждения России – травинки, пробивающиеся сквозь асфальт, приложим и к его собственному труду. В таких сочинениях рождается новая Россия, через них виднеется занимающаяся на ее горизонте заря.
Но лучше всего резюмировать роман «Отверзи ми двери» и выразить его суть иным образом, тоже в нем встречающимся:
«Будто открылся родник, источник, забитый телами, залитый известью, заваленный камнями, а сверху асфальтом, а по нему полвека ползал каток, утюжил, чтоб способней было маршировать на костях, дудеть в трубы, в горны, чтоб цвет крови напоминал уже не о живом страдании, а вызывал кровожадное дикарское веселие, чтоб оно все вокруг застило, заглушало… Открылся источник, размыл страшную плотину, просочилась окрашенная еще той самой забытой, живой кровью живая вода, хлынула на истосковавшуюся, жаждущую, ждущую влаги землю».
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 26 января 1979, № 1508, с. 3.
Коротенькая повесть [З. Крахмальниковой[236]] эта переносит нас в среду нынешней оппозиционной, целиком разочаровавшейся в большевизме, подсоветской интеллигенции; уже нам знакомую по сочинениям А. Герц, Ф. Светова, В. Максимова, Е. Козловского и др. Не скажем «в среду диссидентов», так как герои мало занимаются политикой: они поглощены поисками истины в своей душе, религиозными переживаниями и семейными неприятностями (увы, измены и разводы процветают между ними, как никогда в России).
Мир показан нам глазами доктора в отставке Веры Димитриевны, прикованной болезнью к постели, и ее родных с их друзьями и знакомыми; описываются иногда и ее воспоминания.
Вера Димитриевна пришла к православию, которое дает ей успокоение, внутренний мир и твердость, равно как и ее единомышленникам, отцу Сергию, Николаю Георгиевичу и интуитивно верующей и праведной девочке Насте.
В ткань повествования вкраплены мысли о богословии и связанных с ним моральных проблемах, всегда глубокие и интересные, хотя в некоторых отдельных случаях и спорные; что приближает книгу, – в остальном совсем на них не похожую, – к произведениям К. Льюиса и даже отчасти Честертона.
Остановимся на наиболее значительных.
Вот что говорит один из персонажей, старик Василий Ипполитович:
«Вы помните, как Гоголь воспротивился тому, чтобы культура, а в частности, литература, становилась доступной народу? Зачем читать мужику книги демократов, социалистов, безбожников; он должен читать Священное Писание… Оно вмещает в себя смысл всех вещей и явлений… Белинский готов был распять Гоголя за это и кричал ему: "поборник кнута! защитник обскурантизма!". А Гоголь исходил из простейшей мысли, правоту которой доказала со всей неопровержимостью история. А мысль эта вот: для спасения души прежде всего нужно просветиться светом Священного Писания, а значит и для воспитания нравственного чувства… Ибо нет ничего важней для развития нравственности, и понятней нет ничего, кстати, кроме Бога. Бога, как Истины, Любви, Добра и Судии. А самое вредное и опасное для развития нравственного чувства есть отрицание Бога, а значит утверждение возможности убить, украсть и так далее. Вот тот мужик, которого хотел просвещать Белинский своим способом, сначала сопротивлялся убийству, как мог… Потом дети его, затем внуки и правнуки поддались этому соблазну "просвещения". У них отняли мир, и они начали убивать все чаще, затем убийство стало ремеслом».
Другой персонаж, дочь Веры Димитриевны, Маша, так пессимистически судит о нашем времени: «Это конец, да, мамочка? Конец. Так еще не было никогда, значит, конец. Одни безбожники пойдут на других и будет кровавая бойня, не Священная война, не Отечественная, а просто вселенское убийство из-за куска хлеба».
Не менее мрачно судит о вещах и ее муж, Борис: «Не знаю, есть ли Бог, вряд ли есть, но дьявол уж точно есть».
К числу весьма сомнительных рассуждений принадлежит рассказ об отце друга Бориса, Диме: «Когда он захотел вернуться из эмиграции в Россию после войны, его предупреждали, что он здесь погибнет. Отец и сказал тогда: "Я все равно смертен, мы все обречены на смерть. Зачем же выгадывать несколько лет. Я лучше поживу столько, сколько мне даст Господь, естественной жизнью…"». И погиб в лагере. Что же тут естественного? Это, морально, в конечном счете, – самоубийство (то есть грех), ничем неоправданное и потому как раз для нормального человека неестественное!
Ярко оптимистическим высказыванием является, зато, наоборот, характеристика друзей Георгия Васильевича, сына Василия Ипполитовича: «Это новое какое-то племя людей, рыцари политических сражений, дуэлянты нового качества, хотя чем-то напоминают извечных русских дуэлянтов своим бесстрашием… Они бесстрашны, эти дуэлянты, ибо знают, что их ждет. Но они – люди чести…»
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 1 октября 1983, № 1732, c. 3.