Эти «Стихи» – весьма талантливые стихи – утонули в странном молчании зарубежной критики, захлебывающейся, однако, от восторга по адресу другой, куда менее одаренной, поэтессы, из новейшей эмиграции. При попытке анализа творчества Виолетты Иверни[227] мы наталкиваемся на один важный к нему ключ, объясняющий в значительной степени ее недостатки, отчасти и достоинства и, очень возможно, предопределивший ее относительный (впрочем, незаслуженный и крайне несправедливый) неуспех.
Одно из ее стихотворений – «Береза», посвящено Марине Цветаевой. И, действительно, у нее ярко ощущается если не подражание Цветаевой, то, по меньшей мере, влияние Цветаевой.
Притом, к сожалению, в первую очередь Цветаевой поздней поры, когда та, отступившись от пленительной ясности своей первоначальной манеры, писала темно и причудливо, эллиптическими, не всегда вразумительными строфами.
Несомненно, голос Марины, замечательной, недопонятой и недооцененной публикой, в очень удачной имитации, слышим мы в «Березе»:
Тень лежит, как ладошка узкая.
Что же, русая, что же, русская —
Руси сужена,
Русью сажена,
Русью сожжена.
Но еще явственнее звучит ее же вдохновенное косноязычие в «Медее»:
Бесстрашный Язон,
Уже от наяды?
Так спать не резон
Во имя Паллады —
Налейте вина!
Но Иверни гораздо сильнее там, где более своеобразна и говорит про то, что увидено ее глазом и подлинно близко ее сердцу, как, например, в чудесных строках, посвященных Новгороду:
В Ильмене
Отраженный до плеч,
Именем
Сливший вече и меч,
Кованый
Цок подков и оков, —
Новгород,
Наважденье веков.
Или:
Как круглы купола,
И как на холмы похожи,
Как похожи холмы
На храмы, вросшие в землю:
Словно тихие кони,
Которых кто-то стреножил,
Полнокружья холмов и храмов
Волхову внемлют.
Вообще, умение воссоздавать историю, воскрешать несколькими штрихами атмосферу прошлого и рисовать одушевленный былым пейзаж определенно составляют характерную черту автора; лишнее тому подтверждение – ее «Крепость Вальга», о меченосцах недоброй памяти, начинающаяся:
Кладка не тронута,
Камни не выцвели.
В надписях пепельная стена.
Сюда входили тевтонские рыцари
Цвета мести и чугуна,
И кончающаяся:
Но предки истлели,
Пали потомки.
Лишь скорбного, бледного моря волна
Брезгливо швыряет на берег обломки
Цвета мести и чугуна.
Еще лучше ее «Петербург»:
Я видела сиянье куполов —
Простор был колокольным звоном болен,
Но зов твоих молчащих колоколен
Пронзительнее всех колоколов.
Россия Виолеты Иверни – северная и западная, колыбель Руси и ее потом окно в Европу, с угрюмым очарованием финно-славянской природы; та Россия, которую воспел Тютчев («Край родной долготерпенья, Край ты русского народа»). Но кое-чем рисуемая ею страна глухих лесов и холодных необъятных озер заставляет скорее вспомнить слова Баратынского о Финляндии:
Суровый край! Его красам
Пугаяся дивятся взоры.
Есть нечто колдовское и жутковатое в ее описании ночной чащи:
Была подтеком мертвенно-багряным
Даль облита.
Злой ветер гнал по небу оловянный
Луны пятак.
Это – та Россия, где прошли мои детство и юность, которая моей душе всею роднее. Так что я не могу не чувствовать признательности к стихотворцу, магией искусства переносящему читателя хотя бы на миг, – если употребить фразу Мицкевича: «К тем полям, к тем холмам зеленым…»
«Современник» (Торонто), рубрика «Библиография», 978, № 39–40, с. 245–247.
Книга Г. Андреева[228] под этим заглавием делится на две половины, из которых нам более удачной показалась первая, биографическая, описывающая жизнь автора в СССР в годы перед войной и во время войны.
Г. Андреев начинает там, где многие другие кончают: со своего выхода из концлагеря. Это чрезвычайно удачно, так как о концлагерях существует уже очень обильная литература, а мытарства бывшего заключенного, в поисках работы и в борьбе за существование, рассказаны автором очень ярко и интересно. Завод в провинции, настроение интеллигенции, финская война – все это отражено в «Горьких водах» по-своему и, видимо, очень искренне в соответствии с тем, что Г. Андреев видел своими глазами.
Более спорна вторая часть – семь художественных рассказов. Самый из них лучший, без сомнения, – «Тамара», уже знакомый публике по журналу «Грани». Вслед за ним мы поставили бы рассказ «Будет хорошо», где сквозь мрачный фон озверения и разрушения (рисуется вступление советских войск в Германию) пробивается мысль, что все эти люди, огрубевшие от войны, остаются в сущности совсем неплохими людьми, русскими людьми, какими они всегда были, с большим запасом жалости и человечности в сердце.
Зато рассказы в стиле «Два Севастьяна», тут же, рядом, вполне реалистические, может быть сфотографированные с жизни, грешат, на наш взгляд, против художественной правды, изображая красноармейцев подлинными зверями. Наверное, в оккупированной Германии случалось еще и гораздо худшее. Но ведь бывало и другое. Сам-то Г. Андреев это знает, но на читателя его рассказ может произвести скверное впечатление; ведь и без того уже слишком много плохого на Западе, даже и в русской среде, говорится и пишется о людях советской России.
Общее впечатление от рассказов Андреева то, что он еще не вполне нашел себя и не сумел еще реализовать все свои возможности. Даже наиболее яркие из них, как «Под знойным небом» и «Братья», имеют какие-то дефекты композиции, расхолаживающие читателя, несмотря на многие прекрасные в них места.
А вот «Тамара» – ничего не скажешь! – маленький шедевр. И эта маленькая повесть со своей простотой и сдержанностью, со своим элементарным и в то же время разрывающим сердце сюжетом, со своим уменьем вдохнуть поэзию в самые обычные и серые детали быта, со своей колдовской способностью сделать героиню очаровательной, не делая ее ни красивой, ни интеллигентной, ни чем либо исключительной, со своим чисто русским духом, отчетливо ощутимым, но Бог весть как созданным, показывает, на какую высоту Г. Андреев может иногда подниматься. Пожелаем ему осуществить крайне соблазнительное для русской эмигрантской публики обещание, содержащееся в «Тамаре». Если он будет писать так, без сомнения он не сможет пожаловаться на недостаток энтузиазма в читателях.
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», октябрь 1956, № 58, с. 144–145.
Такое заглавие мы читаем на обложке сборника стихов Т. Фесенко[229], изданном в 1975 году в Буэнос-Айресе. Но нет, не пропуск в былое; ибо кто может подобный пропуск дать, кто получить? Один есть туда путь, через страну сновидений, и только своенравный Морфей владеет ключом, отпирающим все двери, даже сгоревшие, снесенные с лица земли или давно истлевшие. Не зря говорит автор:
И смещаются годы и лица,
Время стрелки отводит назад.
Мне сегодня, наверно, приснится
Тот засыпанный звездами сад.
Да еще может быть, откроет вход в то волшебное царство апостол Петр счастливцам, кого впустит в блаженные селения. Однако, для Фесенко не сливается ли образ рая с картиной, встающей из минувшего:
Дом у дяди был белый, маленький,
На горе под железной крышей.
Много мальв росло у завалинки,
И те мальвы были нас выше.
Или следовало сказать: мечты о былом? Тоже неподходящее слово: мечтают о будущем. И не тоска о прошлом, нет! Эта последняя – удел первой эмиграции, знавшей иную, более благополучную Россию.
А на этой книге стоит, как мало на какой иной, печать нашей, новой, второй эмиграции: и продолжала бы стоять, даже если бы заботливо выкинуть все в ней встречающиеся биографические и хронологические детали. Лишь для нас время остановилось с маху: по одну сторону очутились родина, юность, любовь, а по другую – горький для большинства хлеб изгнания; да и тем, кому выпал сладкий, примешан к нему непоправимо полынный пепел воспоминаний. Это о нас и для нас сказано:
Оборвалась, как взорванный мост,
Наша жизнь в то жестокое лето…
Так ушел когда-то ненаглядный,
С ним ушла и молодость моя…
Нам никогда не напишут
Те, кто тоскует по нас.
Наш разрыв с домом оказался мгновенным и полным; ворота в железном занавесе замкнулись наглухо, без щели, без просвета. Только для нас остается тайной и самая судьба дорогих нам людей.
Может, ты тянешься взглядом
К этой вот самой звезде.
Может, ты где-нибудь рядом.
Только не знаю, где.
Эпиграфа у «Пропуска» нет, но как подошло бы для этой цели пушкинское «Заклинание»:
О, если правда, что в ночи…
Вызов мертвых (которые, не исключено, что и живы) и заклятие неутолимой боли, – некоторые строфы тут взлетают в сферу высшей поэзии, которую Вордсворт[230] определял, как самые лучшие слова в самом лучшем порядке. Предназначенные выразить трагедию подлинно потерянного поколения (впрочем, к каким только разным поколениям, порою совсем некстати, это выражение ни применялось): принужденного отступать с оружием в руках, бежать в сумбурном хаосе эвакуаций по капризу немцев, и попавшего, вырвавшись из сталинского ада, в лапы тупого, враждебного западного мира, одних бросившего назад в мясорубку, в разверстую пасть преисподней, других принудившего надолго к молчанию.
Батюшков сказал когда-то:
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Этой памятью сердца и полны строки Фесенко; мучительной, сладкой памятью, терзающей душу. Потому что:
Оказалось, что там, на родной земле,
На большой, на великой, недоброй земле,
Свое сердце мы в сборах забыли.
Отсюда и завистливое ее обращение к ветру:
Ты ж ведь можешь возвратиться
В незабытый сердцем край.
Зря, пожалуй, присоединила поэтесса к своим снам, более реальным и жгучим, чем живая жизнь, зарисовки американского сытого и пресного быта и чуждой нам природы:
Здесь сады ничуть не похожи
На цветник наших детских лет.
По ним глаз скользит с неохотой. Пусть о них пишут сами янки. Исключение составляют два коротких стихотворения в самом конце томика: «Стихи о Мексике» и, особенно, «Церковь Соледад в Оахаке»:
В Твоей долине как-то легче дышится,
И я молю, склоняясь до земли:
О Соледад, испанская Владычица,
Нам русские печали утоли!
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 3 мая 1986, № 1866, с. 2.
Две книги Валентины Богдан – «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) и «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, 1982) – отражают быт и чувства класса, о котором, как правило, весьма мало говорят и потому мало знают и который бы можно назвать средней технической интеллигенцией, в первую очередь, провинциальной. Притом в этих книгах отражен период, который (как справедливо указывает автор книги в предисловии ко второй книге) вообще на Западе меньше всего известен: 1935–1942 годы. Весьма ценно и то, что писательница нам показывает жизнь своих героев и их окружения в два приема: их становление и формирование в пору юности сначала, их профессиональные и политические проблемы потом.
Вопреки фальшивому представлению, прочно вкоренившемуся у старой эмиграции и полностью неизжитому и посейчас, студентка Краснодарского института пищевой промышленности Валя Иванова, дочь железнодорожного рабочего, поступающая в вуз в 1929 г., и основная масса ее подруг и друзей вовсе не воспринимают беспрекословно и некритически льющуюся на них советскую пропаганду: они ее корректируют, прежде всего, с точки зрения двух критериев: наблюдением над реальностью и рассказами родных и знакомых из старшего поколения. А поскольку они происходят из среды или, по меньшей мере, связаны со средой казачества, жестоко пострадавшего от недавней еще гражданской войны, элемент недоверия и антипатии к новому режиму уже с детства довольно прочно заложен в их души.
Еще на вступительных экзаменах Валя с неодобрением замечает предпочтение, оказываемое при приеме партийцам и комсомольцам (сама-то она беспартийная). А грубая агитация, навязчивое втягивание в общественную работу только усугубляют в ней желание держаться в кругу ближайших товарищей, надежных девушек и молодых людей, с осторожностью глядя на всех чересчур ретивых поклонников советской системы. Об одном из таких они, в своем кругу, отзываются: «Принесли его черти к нам. Единственное место, где можно немного развлечься, а он пришел агитировать».
Когда же доходит до арестов (а это период Промпартии), до коллективизации с ее ужасами, – антибольшевистские настроения героини очерчиваются и вовсе определенно: внешне надо носить маску. Лишь немногие, как ее приятельница Ольга, приходят к такому сознательному антибольшевизму, что начинают «искать случая присоединиться к какой-нибудь антисоветской организации». Это она говорит: «Давай искать вместе, а если не найдем, попытаемся организовать сами… Самое главное, на нашей стороне будет весь народ. И никакой новой политической программы выдумывать не надо. Даешь назад царя, при котором хлеба было вволю, и он стоил три копейки фунт, при котором не было смертной казни, при котором все, кто хотели, могли учиться, лишь бы была голова на плечах, и при котором была такая свобода, что вот эти самые "сеятели" могли печатать, что угодно, при этом оставаясь в своих теплых квартирах. Ведь очень многие говорят о царском времени, как о потерянном рае. Рабочие на нашем заводе часто говорят с похвалой: "это еще царского времени", или "это еще романовских времен". Ты согласна начать?»
Валя уклоняется; она в успех подобной борьбы не верит: «Я хочу быть инженером, совершенствовать производство». На что ей Ольга трезво отвечает: «Ты сделаешь больше масла, а его пошлют на содержание коммунистов в Китае или во Франции». И плохое утешение, что «какая-то часть достанется и нашему народу!»
Дальнейшее развитие Вали, по мужу Богдан и уже Валентины Алексеевны, когда она и впрямь стала инженером (и, как видно, способным и толковым), идет в направлении не столько разочарования в советском строе, – она никогда им очарована и не была, – как выработки все более решительного и непреклонного его отрицания. Этому способствуют ее беседы с рабочими. Вот что ей про себя рассказывает ее ближайший подчиненный и сотрудник, техник Стрючков: «Я все время втирал очки: хочу, мол, поднять производительность производства, дать больше продукции для строительства социализма. А, между нами говоря, чем скорей бы провалился социализм и его строители в пропасть, тем лучше для меня. Да и для вас, я думаю, тоже». Это дает ей повод констатировать: «Такое приспособление к обстоятельствам в биологии называется мимикрия».
При встрече же с живым обломком прошлого, человеком с февральскими взглядами, она ему откровенно высказывается: «3ачем нам нужно было новое правительство?.. Была не жизнь, а масленица!»
Закономерно, что Богдан (как и мы все когда-то!) с радостной надеждой встречает войну: «Вот оно, начало конца советской власти!», и воспринимает приход немцев в Ростов (которым кончается «Мимикрия в СССР») как освобождение.
Увы, события не оправдали упований подсоветских антикоммунистов. Остается ждать будущего…
«Голос Зарубежья» (Мюнхен), рубрика «Обзор зарубежной печати», декабрь 1982, № 27, с. 33–37.
В предисловии к своей книге «Мимикрия в СССР» (являющейся отчасти продолжением прежней, «Студенты первой пятилетки»), Валентина Алексеевна Богдан выражает опасение, что период 1935–1942 гг. в СССР останется навсегда недостаточно освещенным в литературе.
Можно бы возразить, что романы и рассказы С. Максимова, Н. Нарокова, Л. Ржевского, Г. Андреева, Б. Филиппова[232] и других в какой-то мере этот пробел заполнили, не говоря уже о множестве опубликованных на Западе после Второй мировой исследований о различных классах населения, – военных, техников, писателей, партийцев и т. д. Но заполнили все же недостаточно, и воспоминания Богдан весьма кстати. Тем более, что теперь те же годы переосмысляются в печати по-новому, под перьями третьей волны, – нередко пристрастно и превратно.
Глупо цитировать самого себя, но мне приходит на память одна моя статья в «Нашей Стране», где я писал, что жителей Советского Союза можно суммарно делить на две категории: довольных и недовольных. Применяя данный критерий, главные персонажи «Мимикрии», автор и ее муж, явно принадлежали к категории недовольных. Они, однако, относились материально к сравнительно благополучной группе населения:
она – инженер, он – научный работник. По психическому же складу оба были из людей далеко не требовательных, терпеливых и работоспособных; из высшего сорта прослойки, которую законно будет назвать рядовой подсоветской интеллигенцией.
Труд им представлялся вещью нормальной, хотя бы и до предела сил, и в своей профессии они делали добросовестно, с желанием приносить максимальную пользу. Дисциплина, даже суровая, их не пугала, и им казалось скорее естественной. Склонности к революционным новшествам, модернизму в литературе и искусстве, у них не наблюдалось и в помине; потребности в доведенной до крайности индивидуальной свободе – и того менее. Умеренные, спокойные, прилежные, – во всяком ином обществе они считались бы примерными гражданами и ценными работниками.
Но советская жизнь (хотя другой они не знали, выросши уже при большевиках, окончив школу к началу 30-х годов) им становилась все нестерпимее с каждым днем. Работа, помимо того, что тяжелая, часто оказывалась поневоле неэффективной, ввиду обязанности осуществлять план, внедрять стахановщину, создавать иллюзии несуществующих производственных успехов. Культурные потребности нельзя было удовлетворять, пусть и столь заурядные, как слушать оперы или смотреть пьесы классических авторов, вместо советских, – сплошь пропагандных. Детей невозможно было воспитывать иначе, как в духе советской агитации. Атмосфера доносов, слежки, арестов, необходимости голосовать за смертную казнь вредителей, отрекаться от попавших в чекистскую мясорубку друзей и родных, обязанность восхвалять Сталина, принимала все более удушающий характер. Богдан и ее муж так жить чувствовали себя прямо не в состоянии, – не в силу предвзятых политических рассуждений и рецептов, а просто потому, что они были, по самой своей сути, – глубоко порядочными людьми, с трезвой головой и добрым сердцем.
Рассказ об абсурдном, – но хорошо нам всем знакомом, – царстве лжи и составляет общий фон книги. Вот повседневная беседа с партийным сослуживцем: «Разговор принял скучный оборот; все грязные дела настоящего прикрываются разглагольствованиями о прекрасном и чистом будущем. Я не могла решить: верит ли он сам в то, что говорит? Видит ли он противоречия в своих собственных рассуждениях? Скорее всего видит, но считает, что других, в том числе и меня, можно убедить демагогией».
Отклики тех же самых ощущений слышатся в словах ей знакомого и доверяющего ей рабочего: «Что меня злит больше всего, Валентина Алексеевна, это то, что меня хотят заставить верить чему-то, не сообщая фактов. Кто-то решил, что я недостаточно умный, чтобы найти для себя сам, в чем правда? Будто я, как ребенок, в 30 лет все еще нуждаюсь в руководстве в таких вопросах, где каждый человек должен решать сам за себя!».
Дискуссия с маленькой дочкой, которой в детском саду объяснили, что надо любить товарища Сталина, вызывают у нее горькие мысли: «Не могла же я сказать Наташе, что Сталин зверь в образе человека… что его невозможно любить за его дела». Типично удивление, с каким автор смотрит на чудом уцелевшего февралиста, очень для нее любопытного по следующей причине: «Я еще не встречала людей, которые бы считали февральскую революцию благом. Все мои родные и друзья, которые позволяли себе говорить откровенно в моем присутствии, дружно ругали Керенского и Февраль, как начало бедствий для России».
В ответ на его фразы, что, мол, «России нужно было демократическое правительство», она отзывается со всею непосредственностью здравого смысла:
«Но, Николай Николаевич, зачем нам нужно было новое правительство? Века и века жили люди под царем и нужды не знали; по крайней мере, по сравнению с теперешней жизнью, раньше была не жизнь, а масленица! Жили спокойно, делали, что хотели, были сыты, обуты, одеты, никто не заставлял ходить на собрания, изучать историю партии, а самое главное: никого не насиловали говорить и даже думать согласно партийной линии! Что может быть лучше: живи, делай и думай, что хочешь, только не нарушай законов! Самых необходимых законов, без которых общество не может существовать».
Таков суд над советским строем, заметим, не обломка привилегированных классов или бывшего человека, а вчерашней советской школьницы и студентки первой пятилетки, дочери железнодорожного рабочего, Вали Богдан!
Отсюда не диво радость, заполняющая ее душу при известии о начале войны (тем более могу ее понять, что и сам то же испытывал!): «Вот оно, начало конца советской власти!». И целиком логичны ее советы брату, призванному в Красную Армию, не воевать за коммунизм и при первом случае сдаться в плен. Когда же тот бормочет о долге защищая родину, она взрывается:
«Родину! Наша родина уже 23 года в руках врагов – коммунистов, и ты будешь защищать не ее, а их! Ты рассказываешь про ужасы, творящиеся немцами, но нас, видевших ужасы коллективизации… ничем уже больше не ужаснешь!»
Отметим еще одну черту повествования В. Богдан: ее редко проявляющийся и не броский, но заразительный юмор. Вроде сцены, где ее отец, посмотрев на картину, изображающую Сталина, окруженного детьми, восклицает: «Посмотрите-ка, волк и семеро козлят!».
Или история про парк, названный в честь видного коммуниста Шеболдаева, объявленного позже врагом народа, и о публике, продолжающей в простоте душевной говорить: «Я иду в парк имени предателя Шеболдаева».
Закрывая «Мимикрию в СССР», заканчивающуюся на приходе немцев в Ростов, хочется пожелать, чтобы В. А. Богдан дала этой книге дальнейшее продолжение. Последовавшая эпоха тоже ведь была драматической и интересной, и, хотя о ней немало написано, и по-разному, описание ее индивидуальной судьбы, наверное, сможет внести в общую картину любопытные детали.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 17 сентября 1982, № 1678, с. 3.