Писатель предреволюционной эпохи С. Гусев-Оренбургский[110], специалист по изображению быта духовенства, рисует жизнь старой России с весьма критической точки зрения, и всегда склонен скорее критиковать, чем воспевать; он даже не чужд некоторой оппозиционности к правительству, если не прямо революционным чаяниям. Вероятно, потому левенькое Чеховское издательство и выпустило, в 1952 г., сборник его рассказов под общим заглавием «Глухой приход».
Но, каковы бы ни были его взгляды, Гусев-Оренбургский – настоящий писатель, если не первоклассный, то и не лишенный дарования, и описывает то, что видел. И вот, читаешь и думаешь: кому, зачем понадобилось такое поистине райское житие разрушать, где даже бедным и несчастным никогда не было безнадежно плохо, где масса благоденствовала, где расчет и жестокость умерялись всосанной с молоком матери и непрестанно повторяемой Церковью христианской моралью?
И какою ценою! Моря крови, бездна мучений, горы трагедий, – для того, чтобы на месте счастливого и спокойного существования создать ад на земле, водворившийся ныне на нашей многострадальной родине…
Да будут прокляты сотворившие сие черное дело бесы! А те несчастные, что им по слепоте помогали, – как дорого они расплатились за свои ошибки! Простим же, и будем готовы и дальше прощать всем тем, у кого глаза раскрылись на правду. Упорствующим же во лжи, – тем прощать не станем; Бог их накажет, кого еще не наказал, а мы с ними лучше не будем соприкасаться.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 31 мая 1986, № 1870, с. 4.
Раскрывая сочинения Хомякова[111], вышедшие только что в Чеховском издательстве, трудно не испытать изумления перед жгучей актуальностью, которую они сохранили для настоящего момента, несмотря на то, что написаны более ста лет тому назад. Это чувство охватывает, едва пробежишь первые же страницы, – такие вещи, как «Мнение иностранцев о России» и «Мнение русских об иностранцах», словно нарочно составлены в ответ на споры и волнения нашего времени, – и оно продолжает усиливаться через всю книгу. Тема «Разговора в подмосковной», о значении русского языка и об опасности денационализации, если и потеряла свой смысл для России, для эмиграции сейчас снова получила первостепенную важность. Да и все остальные статьи сборника, – в этом всякий, кто их прочтет или перечтет, легко убедится, – заключают в себе мысли, к которым мы все принуждены на каждом шагу возвращаться.
Перечисленные выше статьи, как и другие, включенные в «Избранные сочинения Хомякова», так и вошедшие в этот томик его письма, отражают интенсивное умственное движение той блестящей поры, когда ему посчастливилось жить, и прежде всего идеи течения, вошедшего в историю под названием славянофильства. С грустью приходится отметить, насколько Хомяков, – да, впрочем, и его сподвижники, – бесконечно выше тех людей, которые сейчас в русской заграничной печати пытаются повторять его воззрения, главным образом, по поводу оставшегося острым вопроса о взаимоотношениях России и Запада! Где y той части русской ультраправой эмиграции, которая только и делает, что ругает Европу и восхваляет Россию, хотя бы десятая доля знания западной культуры, философии, богословия, какими обладал Хомяков, – его уважения к тем подлинно великим достижениям Запада, отрицать которые может лишь тупой фанатик или бессовестный лицемер, – и где, наконец, те скромность и смирение, с которыми он любил Россию, сознавая и громко признавая ее недостатки и неустанно повторяя, что гордится ее духовной высотой, ее задатками к выполнению в мире дела любви и справедливости, а не ее грубо материальной силой или пространственным протяжением? И у кого из нынешних «славянофилов» хватило бы мужества сказать фразу, написанную Хомяковым в его письме И. С. Аксакову[112] (стр. 401): «Я все более и более убеждаюсь в одном: все ошибки Петра оправдываются (т. е. объясняются) странным бессмыслием допетровской, романовской, московской Руси?».
Всякий, кто прочтет этот сборник без предвзятого мнения, будет, без сомнения, зачарован глубиной мысли по самым разным вопросам и может быть, еще более благородством тона, какими отмечена в ней каждая строка, – не говоря уже о великолепном русском языке, который сам по себе дает наслаждение. Можно было бы, пожалуй, пожалеть о том, что в сборнике не отведено больше места публицистическим работам Хомякова, так как его богословские сочинения, занимающие в нем почти половину, все же менее интересны для широкой публики, хотя и они ничуть не устарели. Впрочем, на наш взгляд, с религиозной точки зрения самое ценное и замечательное из вошедшего в сборник, заключено не в статьях, а в одном из писем к И. С. Аксакову (стр. 367), исключительном по силе и глубине. Многие из писем дают интереснейшие комментарии к событиям того времени, и содержащиеся в них оценки иногда блестяще оправданы дальнейшим (хотя бы его проект восстановления независимости Польши, или его соображения о корне революционного духа в воспитании молодежи). Были у Хомякова, конечно, слабости, вызывающие улыбку, вроде его ярого местного патриотизма, заставлявшего его видеть все хорошее в Москве и все плохое в Петербурге, что особенно смешно, принимая во внимание общую широту его взглядов и любовь к такой широте у других.
Не знаем, не следовало ли отвести больше страниц для стихов Хомякова, представленных на этот раз далеко не полно. Среди тех, что вошли в сборник, есть такие, которые по лирической силе не уступят вещам наших лучших поэтов; любопытно, что это в основном те, которые навеяны религиозным чувством, как, например, «Мы – род избранный», «Вечерняя песня», «По прочтении псалма», «Труженик». В других, наоборот, их слишком политический, слишком тенденциозный характер разрушает художественное впечатление; но и среди них есть замечательные, как «Киев», в котором со страстной мощью всплеснулся русский патриотизм автора.
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг, газет и журналов», июль 1955, № 43, с. 144–145.
Нас порадовало, порадует, наверное, и многих – появление среди книг чеховского издательства «Египетского голубя» Константина Леонтьева. За чеховским издательством установилась в публике – верно ли, ложно ли, репутация очень левого учреждения. Выпуская роман Леонтьева, пламенного монархиста, убежденнейшего консерватора, оно выгодным образом свидетельствует о своей объективности и подает повод к надежде, что в своей дальнейшей деятельности будет предлагать читателю произведения авторов, старых и новых, выбранных по принципу художественной ценности и исторического значения, а не того или иного политического направления, так что по ним возможным окажется составить себе представление о культурной жизни старой России и эмиграции полное и верное, а не однобокое и пристрастное.
С другой стороны, Леонтьев – бесспорно один из замечательнейших русских мыслителей, но, хотя его имя широко известно, читают его гораздо меньше, чем он заслуживает, и в значительной мере потому, что разыскать его книги нелегко. Можно было бы выразить удивление, почему издательство предпочло именно «Египетского голубя», вещь не только незаконченную, но, видимо, не доведенную даже до полноты, в сравнении с авторским замыслом. Почему не «Одиссей Полихрониадес», хотя тоже не завершенный, но все же относительно более полный, или не грациозные новеллы, как «Хризо», «Капитан Илия», «Аспазия Ламприди»? А главное, почему бы не сборник статей Леонтьева «Византизм и славянство» и другие, где он лучше всего раскрыл свои идеи.
Однако легко найти доводы и в защиту выбора чеховского издательства. «Египетский голубь» имеет то преимущество, что, являясь резко автобиографичным, представляя собой своего рода дневник: он ярче, чем другие сочинения Леонтьева, знакомит нас с личностью и характером этого незаурядного и интересного человека. Вошедшая в тот же томик восточная повесть «Дитя души» дополняет картину, показывая нам и другую писательскую манеру Леонтьева. Следует все же пожелать, чтобы были переизданы также его публицистические, критические и политические статьи, знание которых сейчас может быть еще важнее для всякого русского интеллигента или даже иностранца, интересующегося Россией, чем они были в годы их написания.
Это имело бы тем большее значение, что, странным образом, о Леонтьеве у многих создалось совершенно фантастическое представление. Его воображают часто жестоким и сухим фанатиком; М. А. Алданов, в «Ульмской ночи» доходит до того что говорит об «антигуманизме» Леонтьева, в силу которого будто бы трудно себе представить, как он мог быть врачом по специальности. Между тем, не только факты жизни Леонтьева, ясно рисуют нам его мягким, отзывчивым человеком, но и достаточно прочесть его сочинения, чтобы почувствовать, что он в действительности не больше своего современника Достоевского заслуживает упрека в жестокости. Если мысли его о христианстве, об истории и о будущем человечества не всегда утешительны и радостны, то это показывает не равнодушие к человеческим страданиям, а только ту страстную, почти средневековую веру, которая владела его душой, ту честность, с какой он договаривал до конца свои мысли, то волнение и опасение, с какими он глядел на многое из происходившего вокруг, чего не мог не переживать, на что не мог не отзываться. Настолько же превратно было бы упрекать Леонтьева в недостатке патриотизма и любви к русскому народу. В жизни он служил России со всей энергией и преданностью, защищая ее интересы, как консул на Востоке; следы этого, читатель найдет и в «Египетском голубе». И если он смотрел на грядущую судьбу России с пессимизмом – кто в наши дни рискнет сказать, что он был неправ? Не оказались ли все его предвидения для России и для Запада трагически верными? Но не будем забывать, что он и не был в них категоричен, допуская для нашей Родины еще долгие светлые годы, если она будет идти правильным путем. И теперь трудно было бы отрицать, что по крайней мере часть его политических оценок была вполне справедлива в отношении как внешней, так и внутренней политики нашей Империи.
«Возрождение» (Париж), рубрика «Литература и искусство», сентябрь-октябрь 1954, № 35, с. 180–181.
Один из случаев, когда Чеховское издательство сделало удачный выбор среди старых русских писателей, – переиздание «Девяти повестей» князя Владимира Федоровича Одоевского. Князь Одоевский, современник Пушкина, человек самого блестящего периода нашей литературы, периода, справедливо изумляющего даже иностранцев, оставил глубокое впечатление у своих современников, и без упоминания о нем не может обойтись сколько-нибудь обстоятельный курс истории русской литературы. Сочинения его стали, однако, библиографической редкостью: большинство читателей впервые встретится с автором, открыв книжку Чеховского издательства.
Оставляя в стороне выбор вошедших в сборник рассказов, главным недостатком, как нередко в Чеховском издательстве, является предисловие. Стоило ли перепечатывать устаревшее, да и для своего момента не очень глубокое предисловие профессора Котляревского[113], составленное в 1904 году? Почтенный профессор, не чуждый духу 60-х годов, жестоко, хотя и довольно поверхностно, критикует Одоевского за идеализм, за кажущуюся ему смешной веру в «неземные миры», и уж, конечно, за национальную гордость и славянофильские идеи. По правде сказать, даже в 1904 году такого рода критика представляла собою некоторый анахронизм и звучала немного вульгарно. В нашу же эпоху, после великой переоценки ценностей прошлого века, об Одоевском следовало бы говорить совсем иначе.
Думаем, что ценность его рассказов вовсе не в популяризации философии Шеллинга[114], как полагает Котляревский; надо, впрочем, признать, что наиболее слабые отрывки «Девяти повестей» и вправду посвящены этой задаче. Настоящий интерес повестей Одоевского в том, что они кладут начало особой струе в русской литературе, струе, не иссякшей и до сих пор, и которой мы обязаны многими шедеврами. Если реалистическая и социальная направленность возобладала в нашей последующей литературе, то справедливо указать и на корни других направлений. Одно из них, никогда не выступавшее на первый план, но всегда присутствовавшее, надо бы назвать мистическим. Вспомним «Пиковую даму» и «Гробовщика» Пушкина, «Незаконченную повесть» («Штосс») Лермонтова, «Хозяйку» Достоевского, «Клару Милич», «Призраки», «Собаку», «Стук-стук» и особенно «Песнь торжествующей любви» Тургенева, не говоря уже об «Упыре» А. К. Толстого. Проходя через них, та же традиция пробивается даже у Амфитеатрова и у Куприна, у которых, к слову сказать, как будто чувствуется местами прямое влияние Одоевского. Странно, что «серебряный век» с его напряженным интересом ко всему потустороннему, кажется, не оставил нам ничего замечательного в этом роде, по крайней мере, в прозе. О стихах же жуткого и мистического тона мы не будем тут говорить: это увело бы нас слишком далеко, так как их запас, в русской поэзии, неистощим.
За границей данный жанр богато представлен в разных странах, даже если брать только действительно громкие имена. Гофман в Германии, Бальзак и Мериме во Франции, Вальтер Скотт и Киплинг в Англии, все заплатили ему дань. В наши дни в английской литературе он имеет большой успех под присвоенным ему техническим именем «different fiction».
Те, кто любит эту область художественного творчества, в ее русском или иностранном варианте, с живым удовольствием прочтут некоторые из повестей Одоевского, в первую очередь «Сильфиду» и «Саламандру». Простота построения «Сильфиды» и искусство, с каким автор полунамеками переносит читателя в сферу потустороннего и создает чувство любопытства и жути – поистине достойны изумления. Позднейшие специалисты, разработавшие целый ряд приемов, действующих на воображение и настроение, ничему не могли бы научить этого аристократа, любителя музыки и философии первой половины прошедшего века.
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», август 1955, № 44, с. 145–146.
Когда спрашиваешь мнение публики о книгах Чеховского издательства, почти все читатели единодушно заявляют, что самое лучшее и интересное, это – сочинения Максимова, Нарокова, Ржевского и других писателей, до того неизвестных, лишь недавно появившихся на сцене. Казалось бы, для издательства было бы логичнее прислушаться к этому голосу народа, тем более, что это было бы сделать совсем не трудно. В самом деле, заграницей сейчас находится множество людей из новой и старой эмиграции, которые пишут и до смерти хотели бы видеть свои произведения в печати, да не знают, как бы это устроить. Не все, конечно, стоит опубликовывать; но мы уверены, что из имеющегося материала можно было бы выбрать такие вещи, которые имели бы – и справедливо – решительный успех. Такие романы и рассказы во всяком случае обладали бы одним важным достоинством: они были бы актуальны. Написанные сейчас, они все отражают в той или иной форме дух и запросы времени, a значение этого нельзя переоценить.
При такой постановке дела невольно удивляешься, когда Чеховское издательство львиную долю старания посвящает задаче перепечатывать классиков и литераторов дореволюционной эпохи, или распространять переводы американских авторов. Есть детали, придающие подобному уклону еще более сомнительный характер. Переиздание классиков могло бы быть ценным, если бы имело целью дать желающим в руки то, что большевики стараются скрыть и замолчать. Но когда издаваемые в Нью-Йорке книги по содержанию и по форме почти ничем не отличаются от издаваемых в Москве, а по цене во много раз дороже, – задумываешься, не бесполезная ли это трата сил и денег? Переводы могли бы быть положительным явлением. Но зачем печатать, например, посредственный роман американской писательницы Виллы Катэр[115] в скверном переводе Яновского[116]? Неужто в литературе Соединенных Штатов нет явлений более значительных? Что до качества перевода, мы понимаем, что нельзя требовать за рубежом такого уровня, какой налицо в СССР, где на эту работу есть огромный спрос, где ею занимаются старательно и добросовестно. Но все же обидно, когда переводчик явно выказывает плохое знание, как английского, так и русского языка и, мягко сказать, крайнюю небрежность.
Роман А. Эртеля[117] «Смена» не может на этом фоне вызвать особых возражений. Эртель, действительно, – писатель, с одной стороны – талантливый и яркий, с другой – довольно основательно и совершенно несправедливо забытый. Забытый, все же, не так, как можно подумать по предисловию Бунина: вспомним, что в СССР был переиздан его роман «Гарденины», – бесспорно, лучшее из его произведений, так что он сейчас довольно легко доступен публике. Труднее было бы найти другие его вещи, выпущенные только перед революцией. Факт меньшей популярности Эртеля, чем таких его современников, как Глеб Успенский или Короленко, объясняется, может быть, отчасти его объективностью и относительным отсутствием тенденциозности. Но именно в силу этих свойств его дарования, особенно живой и убедительной делается картина жизни пореформенной России под его пером. Автобиографический образ молодого разночинца, постепенно вырастающего в культурного человека, и образы помещиков, с трудом привыкающих к мысли об отмене крепостного права в «Гардениных», фигуры эксцентричного миллионера-старообрядца и либерального интеллигента из числа первых марксистов в «Карьере Струкова» и особенно типы крестьян – будь-то в «Двух парах», «Жадном мужике» или «Гардениных», – все индивидуальны, убедительны и характерны для эпохи. Но именно крестьяне, быт которых он превосходно знал и язык которых он умел передавать так, что заслужил восхищение Толстого, у него выходят удачнее всего.
В «Смене» охват особенно широк. Хорошим свидетельством справедливости Эртеля является та симпатия и теплота, с какой он, более близкий, конечно, либеральным идеям, рисует реакционера, генерала николаевских времен, Василия Юрьевича Гневышева, совершенного джентльмена и человека широких взглядов во всех житейских делах. Рядом с ним – Андрей Петрович Мансуров, выбитый из колеи, тщетно ищущий идею, в какую бы поверить, и подходящего места в жизни, и его сестра Лиза, революционерка и народница, самоотверженно служащая своему идеалу и постепенно в нем разочаровывающаяся. Не меньшее место занимает и купечество провинциального городка: делец старого закала Алферов и его интеллигентный, прогрессивный сын; свирепый живодер Колодкин; приказчик Дормидонтыч, у которого под внешней банальностью скрывается упорная тяга к культуре для себя и для своих детей. Однако, и здесь к числу самых удачных относятся страницы, рисующие крестьян; тут они даны со своеобразной точки зрения: группа сектантов или, вернее, богоискателей, собирающихся вокруг философа-самоучки Алеши. Вот как о них говорит автор: «Между мужиками были и черные, и рыжие, и клином борода, и лопатой, швец Кузьма был даже сивый и с бельмом на глазу, но ни одного не было с тупым или глупым лицом». И та острота, с которой они ставят вопрос о Боге, о правде, о свободе, бесспорно типична для русского человека; лишний раз чувствуешь, что уж, конечно, не примитивные теории марксизма могут удовлетворить те запросы, какие нашему народу искони присущи.
Но еще лучше в «Смене» места, где автор показывает тех, к кому относится название романа, – молодых интеллигентов-разночинцев, идущих на работу в земство. Тут мы даже не встречаем очень ярких индивидуальных образов, а скорее некоторый собирательный тип среды и времени. Их бурный динамизм, их идеализм, то желание служить людям и науке, которое их до краев переполняет, вызывали бы у нас восхищение и гордость, если бы рядом не виднелась неумеренность их требований и бескомпромиссность их воззрений, никак не мирящихся с постепенной эволюцией и не допускающих приспособления к реальным условиям. Сколько пользы такие люди могли бы принести России, если бы правильнее понимали свои задачи и цели.
Некоторые места заставляют улыбнуться не только над ними, но и над самим автором. Наиболее близкий ему герой, Федор Евдокимович Прытков, встречает в гостях двух молодых людей, студента и лицеиста, и заводит с ними разговор об их идеалах. Он совершенно убит и скандализирован, когда студент принимается с увлечением говорить о научных проблемах филологии, а лицеист – еще хуже! – высказывает свое уважение к отцу Иоанну Кронштадтскому. Что сказать о мире, где студенты должны были заниматься политикой, но никак не наукой, и где вера казалась абсурдом! Жаль, что то поколение, которое должно было сменить эту «Смену» разночинцев, увлеченных левой стихией, постигла роковая судьба. Оно, быть может, сумело бы предотвратить нынешний ужас… если бы имело на то время.
С чисто художественной точки зрения, роману сильно вредит неожиданная и немотивированная развязка – случайная и внезапная смерть главного героя от не ему предназначавшейся пули. Это производит впечатление какого-то «Deux ex machina»[118], тем более, что гибель его постигает в момент, когда он стоит на распутье, не зная, какое направление выбрать, и таким образом любопытство читателя остается неудовлетворенным. Случись это в момент его разочарования или, наоборот, – счастья и удовлетворения, впечатление от книги было бы сильней. Странным образом, не только здесь, а и вообще у Эртеля заметен этот недостаток: он как-то не умеет давать логического и естественного конца.
«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и
журналов», февраль 1955, № 38, с. 146–148.