Так зовут пост Александровский.
– Не правда ли, – услышите вы со всех сторон от господ служащих, – в Александровске ничто не напоминает каторги!
Я не знаю другого места, где все до такой степени напоминало бы о каторге.
Нигде звон кандалов не слышится так часто.
Широкие немощеные улицы, маленькие деревянные дома – все переносит в глухой провинциальный городок. Вы готовы забыть, что вы на каторге. Но раздается лязг кандалов, и из-за угла выходит партия кандальников, окруженная конвоем. И это на каждом шагу.
Нигде истинно каторжные условия сахалинской жизни не напоминают о себе так на каждом шагу. Нигде истинно каторжная нищета, каторжное бездомовье не бросаются так ярко в глаза. На каждом шагу – фигура поселенца, которая медленно, подобострастно, заискивающе, приниженно приближается к вам, снимая картуз еще за двадцать и тридцать шагов.
Словно призрак нищеты.
Типичная фигура сахалинского поселенца. Одежда, перешитая из арестантского бушлата. Что-то такое растрепанное на ногах, не похожее ни на сапоги, ни на коты, ни на что. Тоска на лице.
Сахалинский поселенец всегда начинает свою речь словами «так что» и всегда обязательно ведет ее «издали».
– Так что, как мы, ваше выскоблагородие, теперича на Сахалине неизвестно за что…
– Ну, говори толком, что нужно.
– Так что, как теперича безо всякой вины…
– Да говори же, наконец, что тебе нужно.
– Так что, третий день не емши… Не будет ли вашей начальнической милости…
– На. Получай – и проваливай.
А с другой стороны улицы к вам подбирается другая такая же фигура, такая же серая, такая же тоскливая.
Серые призраки сахалинской тоски.
И так же начинает нараспев, тягуче, тоскливо «песнь сахалинской нищеты»:
– Так что, как мы…
А впереди десятки, сотни этих серых призраков поют ту же тоскливую песнь.
Порой среди них вы встретите особенно безнадежно-скорбное лицо.
Это сосланные за холерные беспорядки.
От каторги они все освобождены, перечислены в поселенцы, хозяйства не заводят.
– Не к чему. Скоро выйдет, чтобы всех нас, стало быть, на родину, в Россию вернуть.
И слоняются без дела на посту, куда пришли узнать, нет ли «манифесту, чтоб домой ехать». День идет за днем, и все тоскливее, безнадежнее делаются лица ожидающих возврата на родину.
Уверенность в том, что их вернут, у этих несчастных так же сильна, как и уверенность в том, что их прислали сюда «безвинно».
– За что прислан?
– Так, глупости вышли… Доктора холеру выдумали. Известью стали народ присыпать, живьем хоронить. Ну, мы это, стало быть, не давать. Глупости и вышли. Доктора, стало, убили.
– За что же убивали?
– Так. Спужались сильно.
– Да ты видел, как живых хоронили?
– Не. Я не видал. Народ видел.
Вот один из зачинщиков страшных юзовских беспорядков. Высокий, рослый мужик. Он был, должно быть, страшен в эти грозные дни, когда, обезумев от ужаса, ходил по базару с камнем и кричал:
– Бей докторов!
И грозил разбить камнем голову каждому, кто сейчас же не приступит к этой страшной бойне, не пойдет с базара «на докторов».
Теперь у него истомленный долгим, бесплодным скитанием вид. Все ходит по посту, подавая во все учреждения, всем начальствующим лицам самые нелепые прошения. Он подает их всем: тюремному смотрителю, горному инженеру, землемеру и докторам. Он так и ходит с бумагой в руках, – и стоит ему увидеть на улице какого-нибудь вольного человека, он сейчас же подаст ему бумагу.
– Явите начальническую милость…
– Да насчет чего?
– Насчет освобождения…
– Я-то тут при чем! Я, милый, ничего не могу сделать.
– Господи! Да кто же вступится за правду, за истину?
В глазах его блещет отчаяние. Он во всем отчаялся, во все потерял веру – в правду, в справедливость. И только в одном уверен глубоко, всем сердцем, всей душой, – в том, что, призывая убивать докторов, он пострадал «безвинно». И в этом вы его не разубедите.
– Как же так? Как не доктора холеру выдумали? Дозвольте вам объяснить…
И он принимается рассказывать про известь, которой «присыпали народ», и про тех заживо похороненных, которых он не видал, но зато «народ видел».
Вот еще интересный сахалинский тип.
Держится молодцом. Одет щеголевато. Лицо жульническое. Выражение на лице: «готовый к услугам».
Черный «спинжак». Штаны заправлены в высокие крепкие сапоги. На шее – красный шарф. Выправка бывшего солдата.
Сослан за вооруженное сопротивление полиции. Был в Москве в каком-то трактире – притом с отдельными кабинетами – приказчиком. Что там делалось, в этих «отдельных кабинетах», – Господь его знает. Но когда нежданно ночью явилась полиция, он пошел на все, чтобы не допустить полиции до «кабинетов». Запер дверь, стрелял, когда ее выломали, из револьвера.
Теперь отбыл каторгу и числится поселенцем. Целые дни вы его видите только на улице, ничего не делающим. На вопрос, чем занимается, говорит:
– Так… Торгую…
Когда мне нужно познакомиться поближе с кем-нибудь из наиболее темных личностей, он для меня неоцененная протекция.
Как он прикомандировался ко мне, я даже и объяснить не могу. Не успел я ступить на пристань – он вырос передо мною, словно из-под земли, с своим вечным выражением: «готовый к услугам»…
Не успеваю я сказать, что мне нужно, он летит со всех ног.
Лошадь нужно – ведет лошадь. Квартиру отыскать – пожалуйте, несколько квартир. На лице готовность оказать еще тысячу услуг. Каких – безразлично. Ни добра, ни зла нет для этого человека, готового служить чем угодно и как угодно.
Куда бы я ни пошел, я всюду наталкиваюсь на него. Выхожу утром из дома – как столб стоит у подъезда. Возвращаюсь вечером – в темноте вырастает силуэт.
– Не будет ли каких приказаний на завтра?
– Да объясни ты на милость: чего тебе от меня нужно? Что ты ко мне привязался?
– Ваше высокобродие, явите начальническую милость. Так что, как вы со всеми господами начальниками знакомы, вам ни в чем не откажут…
– Ну, к делу.
– Билет на выезд на материк. На постройку.
То есть на постройку Уссурийской железной дороги, которая строится каторжными с острова Сахалин.
– Когда еще в «работах» был, я на дороге находился, работал всегда усердно, исправно. Начальство мною было довольно. Ваше выскобродие, явите такую вашу начальническую милость…
И после этого вечный припев при каждой нашей встрече:
– Господи. Работал. Вегда были довольны. И теперь должон на Сакалине пропадать…
Замечаю, однако, что более порядочные поселенцы от моего чичероне, уссурийского труженика, что-то сторонятся.
Спрашиваю как-то у моего кучера, мальчишки из хорошей поселенческой семьи, присланной сюда «за монету»:[20]
– Слышь-ка, что этого, черного, высокого, все как будто чураются?
– Не любит его народ, – нехотя отвечает мальчишка.
– А за что?
– Кто ж его знает… На дороге там, что ли… палачом был… вот и чураются…
Вот что называется на Сахалине «работой». И вот на какие работы просится уссурийский труженик.
– Ты что ж? – спрашиваю его. – Ты мне прямо говори. Я теперь знаю. Ты в палачи хочешь поехать наниматься?
– Так точно.
И смотрит на меня такими ясными, такими светлыми глазами.
Словно речь идет о самом, что ни на есть почтеннейшем труде.
О, эта сахалинская улица! Какие встречи на ней!
Надо было мне повидать сахалинскую знаменитость, палача Комлева.
Отыскал дом, где он временно приютился.
– Подождите, сейчас придет, – сказала мне хозяйка-каторжанка, отданная в сожительницы.
И в комнату вошел Комлев с ребенком на руках.
Комлев явился в пост «на работу», прослышав, что в тюрьмах предстоит повешенье. А в ожидании «работы» нанялся… у поселенки нянчить детей.
Разве не истинно каторжным веет от таких ежесекундных встреч на посту Александровском, от этих на каждом шагу попадающихся на глаза картин нищеты и крайнего падения?
Мы на главной улице Александровского. Если бы не серые халаты, не арестантские бушлаты пешеходов, смело можно было бы вообразить себя на какой-нибудь Миллионной или Дворянской улице маленького городка средней полосы России. Широкая немощеная улица. Тротуары, по которым сделаны дощатые мостики. Палисаднички, в которых прозябают жалкие деревца. Одноэтажные деревянные домики.
Каменных зданий на главной улице два: очень красивая часовня, построенная в память избавления Государя Императора от угрожавшей опасности во время путешествия по Японии, в бытность Наследником Цесаревичем, и здание метеорологической станции, где помещается также и школа.
Вид главной улицы в обычное время унылый. Необычное время – это если приезжает кто-либо из Петербурга. Тогда главная улица становится неузнаваемой. В моей коллекции есть несколько фотографий, снятых с этой улицы во время приезда господина начальника главного тюремного управления. И, конечно, нельзя узнать унылой сахалинской улицы среди триумфальных арок и флагов. Деревянные домишки становятся, разумеется, неузнаваемыми под зелеными хвойными гирляндами, которыми разубраны их стены. Тогда сахалинская улица имеет действительно блестящий вид. Удивительно прихорашивается, приукрашивается. То же происходит тогда и со всем вообще Сахалином.
Если вы вспомните, однако, что на том месте, где теперь находятся часовня, собор, музей, губернаторский дом, метеорологическая станция, клуб, присутственные места, дома служащих, еще пятнадцать лет тому назад был глухой, непроходимый бор, – нельзя не подивиться быстроте роста сахалинской колонизации.
Пятнадцать лет тому назад – непроходимый лес, теперь – улица как улица.
Словно не на каторге, а в обычном унылом провинциальном городишке. Полной иллюзии мешают, как я уже сказал, костюмы пешеходов да еще кости кита, красующиеся на деревянных подпорках перед зданием сахалинского музея. Совсем необычное украшение улицы. Кит был выброшен во время шторма на отмель, и его кости – предмет гордости музея. «Их моют дожди, посыпает их пыль», а навес для них все еще «думают» и «собираются» строить. «Думать» и «собираться» – два самых распространенных занятия на острове Сахалин.
Сахалинский музей – маленькое, но очень интересное учреждение. Все, что могла дать бедная история и этнография печального острова, вы найдете здесь в нескольких маленьких комнатах. На вас глядят унылые манекены туземцев, дикарей Сахалина: гиляков, орочон, тунгусов, айнов. Тупые, добродушные, плоские лица гиляков в меховых одеждах. Щурят свои калмыцкие глаза тунгусы и орочоны, зашитые в меха. Невыносимо воняют айны в их разноцветных праздничных нарядах из рыбьей кожи – это загадочное, вымирающее племя, какая-то смесь монгольского типа с кавказским, странные дикари с волосами поэтов и добрыми, мечтательными глазами. Вам покажут в музее домашнюю утварь, оружие этих дикарей, предметы их религиозного культа. Покажут чучела птиц, заспиртованных рыб, водящихся в сахалинских реках, отрезы деревьев, образцы сахалинского каменного угля, кое-какие вещицы, вроде остатков каменного века, по которым можно еле-еле наметить историю дикарей острова Сахалин.
Есть две-три гипсовых группы, изображающих выволочку каторжанами бревна из тайги. Они свидетельствуют о том, что на Сахалин попал талантливый человек, из которого при других условиях вышел бы недурной скульптор.
– Ну, а где же отдел, посвященный каторге в этом специальном сахалинском музее? – спросил я у господина заведующего.
– Каторга меня не интересует.
И в этом ответе послышалось обычное на Сахалине, типичное полное пренебрежение к каторге, к ее жизни и быту.
– Меня интересуют только чисто научные вопросы.
Как будто изучение этих «отбросов общества» не представляет уже никакого научного интереса.
Быт каторги меняется в связи с переменой взглядов на преступление и наказание. Веяние великого гуманного века, теплое и мягкое и согревающее, как летний ветерок, все-таки чувствуется и здесь. Многое, что вчера еще было ужасной действительностью, сегодня уже отходит в область страшных преданий. И какой бы богатый, поучительный материал по истории каторги мог бы собрать сахалинский музей!
Я уж не говорю о том неоцененном материале для ученых, для антропологов, для юристов, для врачей, который погибает на Сахалине благодаря тому, что там, на каторге, меньше всего интересуются каторгой. Несколько времени тому назад один из врачей начал составлять коллекцию типов преступников. Для съемки так называемых антропологических карточек он устроил при лазарете фотографию. Работы шли прекрасно. Коллекция шла прекрасно и обещала быть ценным вкладом в науку. Как вдруг такое невинное занятие было найдено почему-то предосудительным. Фотографию приказано было уничтожить.
Почему?! По недоразумению, по незнанию… И неоцененный материал для науки гибнет, с одной стороны, вследствие незнания, с другой – вследствие пренебрежения к каторге.
– Изучать кого же? Каторгу! Это на Сахалине кажется таким же смешным, как у нас серьезным.
Жизнь сахалинских служащих – жизнь унылая, серая, однообразная. Все их ежедневное общение с миром состоит в получении телеграмм «Российского телеграфного агентства». Телеграммы имеются ежедневно за исключением, конечно, тех случаев, когда телеграф испорчен. А это случается часто и подолгу. Тогда сахалинские служащие чувствуют себя окончательно отрезанными от всего мира и, по их словам, чувствуют тогда гнетущую, давящую, ноющую тоску.
– Словно заперли умирать в каземат, и никто не услышит ни крика, ни вопля, ни стона, – как говорила мне одна из сахалинских дам.
Телеграммы, этот последний нерв, соединяющий «мертвый остров» с живым миром, получаются служащими в складчину и в посту Александровском печатаются в казенной типографии. Зайдем туда. Здесь действительно можно на минуту забыть, что находишься на каторге. Знакомая близкая обстановка: кассы, реалы. Привычный стук литер о верстатку. Запах типографской краски. Из всех сахалинских мастерских здесь мы можем рассчитывать на прием наиболее теплый, дружеский, в котором есть даже что-то родственное. Журналист и наборщик, когда они встречаются между собой, – как во встрече двух солдат одного и того же полка. К тому же приятно и поговорить на этом особом языке типографских терминов, близком и понятном нам обоим. На языке, на котором давно не приходилось говорить.
– Чисто, как в Москве, – улыбаясь, говорит мне метранпаж.
Мы оказываемся старыми знакомыми. Он из Москвы, набирал в той газете, где я писал. Судился за преступление, которое слушалось при закрытых дверях.
Бедная техническими средствами сахалинская типография работает на славу, – и на простом тискальном станке ухитряется печатать официальное издание «Сахалинский календарь» в тридцать печатных листов. В некотором роде подвиг, который из читателей оценят только господа типографы.
Среди наборщиков оригинальный тип. Старичок в очках. Бродяга. Всю свою жизнь состоит при «журнальном деле».
– Еще работал в покойном, блаженной памяти, «Морском сборнике».
И он говорит о «покойном», как будто речь идет об умершем родственнике. С какой любовью он говорит со мной о журналах.
– Скучаете здесь по журналам?
Он улыбается грустной улыбкой.
– Шибко-с. Ведь вся жизнь прошла в этом деле. Свыкнешься… Одно вот теперь успокоение нахожу: когда телеграммы набирать. Набираешь – ровно на газете работаешь. Так иной раз замечтаешься – смешно-с…
И на глазах старика, смеющегося над своими мечтаниями, навертываются слезы.
– А за что здесь-то?
– Из бродяг-с.
– И нельзя открыться?
– Невозможно-с.
Чего натворил этот старичок, находящий себе поэзию в наборе телеграмм и говорящий, словно о человеке, о «покойном» журнале?
В переплетной при типографии мы встречаем интересную личность – в некотором роде недавнюю знаменитость.
Петербургский «убийца в Апраксином переулке». Преступление, обратившее на себя внимание своим спокойствием, жестокостью, зверством. Молодой парнишка, он убил с целью грабежа трех женщин. Присужден к двадцати годам каторги. Вот странные глаза. Совершенно желтого, золотистого цвета. Такие глаза бывают только у кошек. Он смотрит на вас прямо, открыто, зорко, и, если можно так выразиться, никакой души не чувствуется в этих глазах. Ни злой, ни доброй – так, совсем никакой. Такой взгляд встречается у особенно зверских, холодных и спокойных убийц с целью грабежа. Они обыкновенно очень благообразны, даже симпатичны. На лице у них вы напрасно стали бы искать какой-нибудь «печати Каина», каких-нибудь зверских черт. Только в глазах нет тихого мерцания души. Только во взгляде вы читаете, что чего-то человеческого не хватает этому существу. И вы ясно представляете себе, как он убивал. Он смотрел, вероятно, на свою жертву тем же спокойным взглядом. Холодным, пристальным взглядом очковой змеи. И от этого взгляда холодно, вероятно, делалось на душе у жертвы. Ни злобы, ни ненависти, ни бешенства не было в этом взгляде. Он смотрел с любопытством на льющуюся кровь, на предсмертные судороги жертвы. С любопытством кошки, раздавившей лапой таракана. И только. Чувство жалости, чувство сострадания атрофировано у этих людей, – читается в их взгляде. Они лишены от рождения чувства жалости, как бывают люди, лишенные от рождения чувства зрения.
Бойкий, расторопный мальчишка смотрит своими кошачьими глазами и спокойно рассказывает, как убивал.
– Как же это так?
– С куражу.
– Пьян был?
– Никак нет. А так, вся жизнь тогда в кураже была. Лакеем служил, половым. Постоянный кураж кругом. С куражу и подумал: «Пойтить убить – денег добуду».
– Ну, а теперь?
– К ремеслу приучаюсь.
И он с любовью – с любовью, в которой есть что-то сентиментальное, – показывает переплет, который только что сделал.
Переплет, любовно сделанный теми же руками, которые так спокойно убивали людей.
– Отличный переплет, братец, у тебя вышел.
По его лицу расплывается широчайшая улыбка удовольствия.
Удивительно странное впечатление производит этот мальчик, из зверя-убийцы превращающийся в подмастерье, которого тешит его дело. Словно зарезал троих и сел в игрушки играть.
Выражаясь по-сахалински, в «пятом» (1895) году на Сахалин было сослано 2212 человек, в «шестом» – 2725.
Замечательное дело: мы ежегодно приговариваем к каторжным работам от двух до трех тысяч, решительно не зная, что же такое эта самая каторга?
Что значат эти приговоры «без срока», на 20, на 15, на 10 лет, на 4, на 2 года?
А потому, прежде чем ввести вас во внутренний быт каторги, познакомить с ее оригинальным делением на касты, ее обычаями, нравами, взглядами на религию, закон, преступление и наказание, – я должен познакомить вас с тем, что такое эта самая каторга, какому наказанию подвергаются люди, ссылаемые на Сахалин.
Как мы уже видели, все каторжники делятся на два разряда: разряд испытуемых и разряд исправляющихся.
В разряд испытуемых попадают люди, приговоренные не меньше как на 15 лет каторги.
Бессрочные каторжники должны пробыть в разряде испытуемых 8 лет, присужденные к работам не свыше 20 лет – 5 лет и присужденные к работам от 15 до 20 лет – 4 года. Остальные обыкновенно сейчас же зачисляются в разряд исправляющихся.
Только тюрьма для испытуемых и представляет собою тюрьму так, как ее обыкновенно понимают.
Испытуемая, или, как ее обыкновенно зовут в просторечье, кандальная, тюрьма построена обыкновенно совершенно отдельно, огорожена высокими палями – забором. Вдоль стен ходят часовые, что не мешает испытуемым бегать и из этих стен, на виду у этих часовых. Какой стеной удержишь, каким часовым испугаешь человека, которому, кроме жизни, нечего уже больше терять? И которому смерть кажется сластью в сравнении с этой ужасной жизнью в кандальной?
Доступ посторонним лицам в тюрьму для испытуемых закрыт. Их держат как зачумленных, совершенно изолированно от остальной каторги, даже больницы для испытуемых – совершенно отдельные. Но это, конечно, ничуть не мешает исправляющимся арестантам все-таки проникать в кандальную, приносить туда водку, играть в карты. Изобретательности, находчивости каторги нет пределов. Да к тому же на Сахалине все покупается, и покупается очень дешево.
От весны до осени, с начала и до окончания сезона бегов, испытуемым арестантам бреют половину головы и заковывают в ножные кандалы. И тогда сахалинский воздух, и без того проклятый, наполняется еще и лязгом кандалов. Еще издали, подъезжая к тюрьме, вы слышите, как гремит цепями, кандальная. От весны до осени наполовину бритые арестанты теряют человеческий облик и приобретают облик звериный, омерзительный и отвратительный. Что, конечно, глубоко мучит тех из испытуемых, которые ни о каких побегах не думают и решили было терпеливо нести свою тяжкую долю. Это заставляет их решаться на такие поступки, которые при других условиях, быть может, и не пришли бы им в голову.
Время работ как испытуемых, так и исправляющихся полагается по расписанию, глядя по времени года, от семи до одиннадцати часов в сутки. Но это расписание никогда не соблюдается. Если есть пароходы, в особенности Добровольного флота, которые терпеть не могут никаких задержек, каторжные работают сколько влезет и даже сколько не влезет. Тогда каторжане превращаются совсем в крепостных господ капитанов. И я сам был свидетелем, как работы, начинавшиеся в 5 часов утра, оканчивались в 11 часов вечера: разгружался пароход Добровольного флота.
Кроме трех дней для говенья и воскресений, праздничных дней для испытуемых каторжников полагается в год 14.
Крещение, Вознесение Господне, Троицин и Духов дни, Благовещение – все это не праздники для испытуемых. Но и это требование закона не всегда соблюдается. И из этих 14 дней отдыха у испытуемых отнимается несколько. Я сам был свидетелем, как каторжных гнали разгружать пароход Добровольного флота в праздник, в который они, по закону, освобождены от работы. Заставляли их работать тогда в такой день, когда даже крепостные в былое время освобождались от работ.
Отсюда возникают те бунты, которые вызывают «соответствующие меры» для усмирения. Меры, при которых часто достается людям ни в чем не повинным и которые еще больше озлобляют и без того достаточно мучающуюся каторгу.
Так было и тогда. Кандальные арестанты Корсаковской тюрьмы решительно отказались идти разгружать пароход в праздник.
– Не закон!
Им напрасно обещали, что вместо этого дня им дадут отдохнуть в будни.
– Знаем мы эти обещания! Сколько дней так пропало! – отвечали кандальные каторжной тюрьмы и решительно не вышли на работу.
– Вот-с она, вот-с, до чего доводит эта гуманность! – со скорбью и злобой говорил мне по этому поводу смотритель. – Как же! У нас теперь гуманность. Начальство не любит, чтоб драли! Что ж, я вас спрашиваю, я стану с ними, мерзавцами, делать?!
А каторжанин, к которому я обратился с вопросом: «Почему вы не хотите выходить на работу? Ведь хуже будет!», отвечал мне, махнув рукой:
– Хуже того, что есть, не будет. Помилуйте, ведь нам для того и праздничный день дан, чтоб мы могли хоть на себя поработать, хоть зашить, пришить что. Ведь мы наги и босы ходим. Оборвались все. День-деньской без передышки, да еще и в законный праздник, да еще в кандалах иди на них работать. Где уж тут хуже быть!
Изменить на Сахалине установленный самим законом порядок ровно ничего не стоит любому капитану, находящемуся в хороших отношениях со смотрителем.
– Надо поехать к смотрителю! – говорит агент какой-нибудь торговой фирмы. – Сказать, чтоб людей послал. А то пароход наш зафрахтованный пришел. Что ж ему так-то стоять!
– Да ведь сегодня, по закону, такой праздник, когда каторжные освобождены от работы!
– Ничего не значит.
– Да ведь по закону!
– Пустяки.
Если вы к этому прибавите дурную, вовсе не питательную пищу, одежду и обувь, решительно не греющие при мало-мальском холоде, – вы, быть может, поймете и причины того, что терпение этих испытуемых людей подчас лопается, и причины их безумных побегов, и причину того озлобления, которым дышит каторга.
Я, по возможности, избегал посещать кандальные тюрьмы вместе с господами смотрителями. Мне хотелось провалиться на месте от тех вещей, которые им в лицо говорили каторжане. Говорили с такой дерзостью, какая никогда не приснится нам. С дерзостью людей, которым больше уж нечего бояться. Говорили, рискуя многим, чтобы только излить свое озлобленное чувство, – говорили потому, что уж, вероятно, язык не мог молчать.
В кандальной Рыковской тюрьме, когда я приехал туда, царило такое озлобление, что смотритель не сразу решился меня вести.
– Да это такие мерзавцы, которых и смотреть не стоит! – «разговаривал» он меня.
– Да ведь я и на Сахалин приехал смотреть не рыцарей чести!
Кандальное отделение сидело уже две недели «на параше». Они отказывались работать, их уже две недели держали взаперти, никуда не выпуская из «номера», только утром и вечером меняя «парашу», стоявшую в углу. В этом зловонном воздухе люди, сидевшие взаперти, казались действительно зверями. И, не стану скрывать, было довольно жутко проходить между ними. Каждый раз, когда я касался вопроса: «Почему не идете на работу?» – было видно, что я касаюсь наболевшего места.
– И не пойдем! – кричали мне со всех сторон. – Пускай переморят всех – не пойдем!
– Ты за что? – обратился к одному, стоявшему как истукан у стенки и смотревшему злобным взглядом.
– А тебе на что? – ответил он таким тоном, что один из каторжников тронул меня за рукав и тихонько сказал:
– Барин, поотойдите от него!
Принимая меня за начальство, они нарочно говорили таким тоном, стараясь вызвать меня на резкость, на дерзость, думая сорвать на мне накопившееся озлобление.
Испытуемые посылаются на работы не иначе, как под конвоем солдат. И вы часто увидите такую, например, сцену. Испытуемые разогнали пустую вагонетку, на которой они перевозят мешки с мукою, и повскакали на нее. Вагонетка летит по рельсам. А за нею, одной рукой поддерживая шинель, в которой он путается, и с ружьем в другой, задыхаясь, весь в поту, бежит солдат. А на вагонетку каторжане его не пускают:
– Нет! Ты пробегайся!
– Братцы, ну зачем вы такое свинство делаете? – спрашиваю как-то у каторжан. – Ведь он такой же человек, как и вы!
– Эх, барин! Да ведь надо же хоть на ком-нибудь злость сорвать! – отвечают каторжане.
Зато не на редкость и такая, например, сцена. Один из испытуемых, с больной ногой, поотстал от партии поправить кандалы. Конвойный его в бок прикладом.
– Ну за что ты его? – говорю. – Видишь, человек больной.
Конвойный оглянулся:
– А ты не лезь, куда не спрашивают!
И во взгляде его светилось столько накипевшей злобы.
Вот еще люди, которые отбывают на Сахалине действительно каторжную работу!
В посту Александровском, в клубе для служащих, служит лакеем Николай, бывший конвойный, убивший каторжника и теперь сам осужденный на каторгу.
– Как живется? – спрашиваю.
– Да что ж, – отвечает, – допрежде действительно конвойным был, а теперь, слава Богу, в каторгу попал.
– Как – слава Богу?
– А то что ж! Работы-то те же самые, что и у них: так же бревна, дрова таскаем. Да еще за ними, за чертями, смотри. Всякий тебе норовит подлость сделать, издевку какую учинить, засыпать. Того и гляди, влетишь за них. Гляди в оба, чтобы не убег. Да поглядывай, чтобы самого не убили. А тронешь кого – сам под суд. Нет, в каторге-то оно поспособней. Тут смотреть не за кем. За мной пусть смотрят!
Пройдитесь пешком с партией кандальных, идущих под конвоем. О чем разговор? Непременно про конвойных. Анекдоты рассказывают про солдатскую глупость, тупость, хохочут над наружностью конвойных, а то и просто ругаются.
А каторга, надо ей должное отдать, умеет человеку кличку дать. Такую, что его и в жар, и в холод бросит. И шагают конвойные с озлобленными, перекошенными от злости, лицами, еле сдерживаясь.
– А ты слушай! – злорадствует каторга.
Замолкнет на минутку партия – и сейчас же какой-нибудь снова начнет:
– Какие, братцы вы мои, самые эти солдаты дурни – и уму непостижимо!
И «пойдет сначала».
Немудрено, что эти несчастные в конце концов озлобляются невероятно. Даже служащие жалуются на них:
– Хуже каторжных.
Иду как-то слишком близко от какого-то амбара.
– А ты, черт, зачем здесь ходишь! – кричит часовой. – Не смей здесь ходить, дьявол!
– Да ты чего же сердишься-то? Ты бы без сердца сказал.
– Рассердишься тут! – как будто немножко смягчившись, сказал часовой, но сейчас же опять «вошел в сердце». – Да ты не смей со мной разговаривать! Ежели будешь со мной разговаривать, я тебя прикладом!
Люди действительно озлоблены до невероятия. Это взаимное озлобление особенно сказывается при бегстве каторжных и при ловле их солдатами.
– Жалко, что не убил конвойного! – с сожалением говорил беглый, добродушнейший, в сущности, парень, бежавший для того, чтобы переплыть на лодке… в Америку.
– Да зачем же это тебе?
– А с нами они что делают, когда ловят?!
Такова атмосфера, которою дышит испытуемая тюрьма. Озлобленные испытуемые вселяют к себе страх, который господа смотрители стараются обыкновенно прикрыть презрением:
– Я с такими мерзавцами и разговаривать-то не хочу. Если негодяй – так я его и видеть не желаю!
Можете себе представить, что творится в испытуемых тюрьмах, предоставленных целиком на усмотрение надзирателей, часто тоже из бывших каторжных. Что делается в этих тюрьмах, наполненных тягчайшими преступниками и месяцами не видящих никакого начальства. Что там делается с каторжными и каторжными же над каторжными.
– Да и зайти опасно! – объясняют господа служащие. – Ведь это все дышит злобой!
И это правда… Хотя ходят же туда доктора Лобас, Поддубский-Чердынцев. И я думаю, что самым безопасным на Сахалине местом для семейств всех этих лиц была бы кандальная тюрьма, а именно то ее отделение, где содержатся бессрочные. Здесь они могли бы чувствовать себя застрахованными от малейшей обиды. Почему это – в другом месте.
Благодаря массе различных причин атмосфера испытуемой тюрьмы – недовольство, ее религия – протест. Протест всеми мерами и всеми силами.
Подчас этот протест носит забавную, но на Сахалине небезопасную для протестующих форму. Испытуемые, например, не снимают шапок. Еду как-то мимо партии кандальных. Смотрят вызывающе, только один нашелся, снял шапку.
Я ответил ему тем же, снял шапку и поклонился. Моментально вся партия сняла шапки и заорала:
– Здравствуйте, ваше высокоблагородие!
И изводили же они меня потом этим сниманием шапок!
Такова кандальная тюрьма.
По правилам, в ней содержатся только наиболее тяжкие преступники, от «пятнадцатилетних» до бессрочных каторжников включительно.
Но, входя в кандальную, не думайте, что вас окружают исключительно изверги рода человеческого. Нет. Наряду с отцеубийцами вы найдете здесь и людей, вся вина которых заключается в том, что он загулял и не явился на поверку. В толпе людей, одно имя которых способно наводить ужас, среди «луганского» Полуляхова, «одесского» Томилова, «московского» Викторова можно было видеть в кандалах бывшего офицера К-ра, посаженного в кандальную на месяц за то, что он не снял шапки при встрече с господином горным инженером. Я знаю случай, когда жена одного из господ служащих просила посадить в кандальную одного каторжника за то… что он ухаживал за ее горничной, вызывал на свидания и тем мешал правильному отправлению обязанностей. И посадили, временно перевели исправляющегося в разряд испытуемых по дамской просьбе.