Убийство семьи Арцимовичей в Луганске – одно из страшнейших преступлений последнего времени.
С целью грабежа были убиты: член судебной палаты Арцимович, его жена, их сын – 8-летний мальчик, дворник и кухарка.
Меня предупредили, что убийца Полуляхов производит удивительно симпатичное впечатление, и все-таки я никогда не испытывал такого сильного потрясения, как при виде Полуляхова.
– Полуляхова из кандальной привели! – доложил надзиратель.
– Пусть войдет.
Я сделал несколько шагов к двери, навстречу знаменитому убийце – и отступил.
В дверях появился среднего роста молодой человек, с каштановыми волосами, небольшой бородкой, с отпечатком врожденного изящества, даже под арестантским платьем, с коричневыми, удивительно красивыми глазами.
Я никогда не видывал более мягких, более добрых глаз.
– Вы… Полуляхов? – с невольным удивлением спросил я.
– Я-с! – отвечал он с поклоном.
Голос у него такой же мягкий, приятный, бархатистый, добрый и кроткий. Такой же чарующий, как и глаза.
В его походке, мягкой, эластичной, есть что-то кошачье.
Полуляхов принадлежит к числу настоящих убийц, расовых, породистых, которых очень мало даже на Сахалине. Эти настоящие убийцы среди людей – это тигры среди зверей.
Мы много и подолгу беседовали потом с Полуляховым, и я никак не мог отделаться от чувства невольного расположения, которое вызывал во мне этот человек. Мне вспомнился один владивостокский офицер, привязавшийся к пойманному тигренку, державший его при себе, как кошку, и плакавший горькими слезами, когда тигр вырос и его пришлось застрелить.
Голос Полуляхова льется в душу, его глаза очаровывают вас, от него веет такой добротой. И нужно много времени, чтобы разобрать, что вместо чувства этот человек полон только сентиментальности.
Но первое впечатление, которое производит этот человек, – вы чувствуете полное доверие к нему, и я понимаю, что несчастная госпожа Арцимович, когда он вошел ночью в ее спальню, могла доверчиво говорить с ним, не опасаясь за свою жизнь.
– Разве такой человек может убить?
Полуляхову нет еще тридцати лет.
Он вырос в уверенности, что будет жить богато. Он рос у дяди, старого богатого торговца, который постоянно говорил ему:
– Умру – все тебе останется.
Полуляхов учился недолго в школе, но настоящее воспитание получил в публичном доме.
Взяв из школы, дядя поставил Полуляхова в лавку, чтобы сызмальства приучался к торговле. Приказчики, чтобы им удобнее было красть, начали развращать хозяйского племянника.
С двенадцати лет они начали его брать с собой в позорные дома. Полуляхов был красивый мальчик, женщины ласкали и баловали его.
– Конечно, они были мне не нужны. Но мне нравилось там.
Каждый день приказчики говорили: а тебе такая-то кланяется, тебя опять просили привести.
Это льстило мальчику, и он таскал из кассы, чтобы ходить туда.
– Музыку, танцы, женщин – это я очень люблю! – с улыбкой говорит Полуляхов.
Так тянулось лет пять. Чтобы прекратить воровство приказчиков, дядя взял кассиршу. Полуляхов соблазнил эту молодую девушку, и она начала для него красть.
– Я к ней подольщаюсь: «Возьми да возьми из кассы». А украдет для меня – я туда, к своим, и закачусь.
С этой кассирши Полуляхов и стал презирать женщин.
– За слабость ихнюю. Просто погано. Все что хочешь сделают – только поцелуй. Чисто животные.
Женщины скоро надоедали Полуляхову.
– Понравится – подольщаешься. А там и противно станет. Такая же дрянь, как и все, – чисто собачонки: избей, а приласкал, опять ластится. Я их даже и за людей не считаю.
При наружности Полуляхова верить в его большой и скорый успех у женщин можно.
– И противны они мне, и жить без них, чувствую, не могу.
Злоба меня на них на всех брала.
Полуляхову доставляло удовольствие тиранить, мучить, причинять боль влюблявшимся в него женщинам.
Когда ему было около 18 лет, дядя открыл воровство, выгнал кассиршу и прогнал Полуляхова из дому.
Полуляхов пустился на кражи, но «неумелый был», скоро попался и сел в тюрьму. Это было для Полуляхова «вроде, как университет».
– Тут я таких людей увидел, каких раньше не думал, что есть на свете. Что я раньше, как дядя выгнал, воровал! На хлеб да на квас! А тут целый мир, можно сказать, передо мной открылся.
Воровать и жить. И вся жизнь из одного веселья и удальства!
Из тюрьмы Полуляхов вышел с массой знакомств, со знанием воровского дела, и с этих пор его жизнь пошла одним и тем же порядком: после удачной кражи он шел в позорный дом, кутил, в него влюблялась там какая-нибудь девица, и он становился ее «котом». Ему она отдавала каждую копейку, для него просила, воровала деньги. Потом девица надоедала Полуляхову, он опять шел на «хорошую кражу», прокучивал награбленное в другом учреждении, увлекал другую девицу.
При этом надо заметить, что Полуляхов почти ничего не пьет:
– Так мне эта жизнь нравилась. Кругом все гуляет, веселится, и сам ни о чем не думаешь. Словно в угаре ходишь! Они пьют, а ты пьянеешь.
Эта угорелая жизнь время от времени прерывалась высидками по подозрению в краже.
– А убивать, Полуляхов, раньше не случалось?
– Один раз, нечаянно. Ночью было. На краже попался. Гнались за мною. Все отстали, а один какой-то дворник не отстает. Я через ров – он через ров, я через плетень – он через плетень. «Врешь, – кричит, – не уйдешь!» Зло меня взяло. Этакая сволочь! Ведь не украдено, чего же еще? Нет, непременно засадить ему человека нужно. Подпустил я его поближе, револьвер со мной был, я без него ни шагу, – обернулся, выстрелил. Он руками замахал и брякнулся… Потом в газете прочел, что убит неизвестным злоумышленником дворник такой-то. Тут только имя его узнал. Ни он меня не знал, ни я его. А он меня в тюрьму усадить хотел, а я его жизни лишил. И хоть бы из-за интереса оба делали. А то так! Чудно устроен свет! За здорово живешь, друг за другом гоняются, за здорово живешь – друг дружку убивают! Чисто волки бешеные! Эта «волчья жизнь» надоела Полуляхову.
– Достать двадцать пять тысяч, да и зажить, как следует. Торговлю открыть. По торговле я соскучился.
– Да ведь поймали бы, Полуляхов.
– Зачем поймать? По чужому паспорту в чужом городе в лучшем виде прожить можно. Разве мало такого народа в России живет? Нам в тюрьмах это лучше известно!
– Почему же именно двадцать пять тысяч?
– Так уж решил – двадцать пять тысяч.
Эти породистые, расовые, настоящие преступники удивительные самовнушители. Им почему-то представится фантастическая цифра, например 25 тысяч, и они живут, загипнотизированные этой цифрой. Попадается им сумма меньшая:
– Нет! Мне нужно, чтоб поправиться, двадцать пять тысяч.
Они живут и действуют под влиянием одной только этой бредовой идеи. Ради нее не остановятся ни перед чем.
– Случалось, Полуляхов, брать большими суммами?
– Я на маленькие дела не ходил. Я искал денег, а не так: украсть что попало! Брал тысячами.
– Куда же они девались!
– Езжу по городам и прокучиваю.
– Почему же было их не копить, пока не накопится двадцать пять тысяч?
– Терпения не было. У меня ни к чему терпения нет. Так уж решил: возьму двадцать пять тысяч, и сразу перемена всей жизни.
Нетерпеливость – их характерная черта. Они нетерпеливы во всем, даже при совершении преступления. Из-за нетерпеливости совершают массу – с их точки зрения – «глупостей», из-за которых потом и попадаются. Я знаю, например, убийство банкира Лившица в Одессе.
Убийцы были в самом благоприятном положении. Среди них был специалист по отмыканию касс, знаменитость среди воров, прославившийся своими деяниями в России, Турции, Румынии, Греции, Египте.[56]
Люди пришли только воровать. Они могли бы отомкнуть кассу, достать деньги, запереть кассу снова и уйти. Прислуга была с ними заодно. Но старик банкир на этот раз долго не засыпал, читая книгу. И убийцы кинулись на него, задушили и убежали, не тронув даже кассы: «специалист» испугался убийства и убежал раньше всех.
– Зачем же вы убили старика? – спрашивал я душителя Томилина.
– Невтерпеж было. Не засыпал долго! – пожимая плечами, отвечал Томилин.
В то время как Полуляхов сгорал от нетерпения, не находил себе места, метался из города в город, «во сне даже другую жизнь и свою торговлю видел», он сошелся с молодой женщиной Пирожковой, служившей в прислугах, и громилой Казеевым, ходившим тоже «по большим делам».
Полуляхов с Пирожковой жили в одном из южных городов, а Казеев разъезжал по городам, высматривая, нельзя ли где поживиться. И вот однажды Полуляхов получил телеграмму от Казеева, из Луганска:
«Приезжай вместе. Есть купец. Можно открыть торговлю».
Арцимовичей погубил несгораемый шкаф, который вдруг почему-то выписал себе покойный Арцимович.
Покупка несгораемой кассы вызвала массу толков в Луганске. Заговорили об огромном наследстве, полученном Арцимовичем:
– Иначе зачем и кассу покупать? Все обходились без кассы, а вдруг касса!
Луганск определил точно и цифру наследства 70 тысяч.
Эти слухи дошли до Казеева, приехавшего в Луганск пронюхать, нет ли здесь кого, и он немедленно «пробил телеграмму» Полуляхову.
Все благоприятствовало преступлению.
Арцимовичи как раз рассчитали горничную. И это в маленьком городе сейчас же сделалось известно приезжим. Полуляхов подослал к ним Пирожкову. Те ее взяли.
– А Пирожкова для меня была готова в огонь и в воду.
Пирожкова служил горничной у Арцимовичей, а Полуляхов и Казеев жили в городе как двое приезжих купцов, собирающихся открыть торговлю.
Было ли это убийством с заранее обдуманным намерением или просто – как часто бывает – грабеж, неожиданно сопровождающийся убийством?
– Не надо неправду говорить. Я сразу увидел, что без преступления тут не обойтись: очень народу в доме много. Казеев не раз говорил: «Не уехать ли? Ничего не выйдет!» Да я стоял: «Когда еще семьдесят тысяч найдешь?» – говорит Полуляхов.
Пирожкова часто потихоньку бегала к Полуляхову:
– Барин деньги считает. Когда в кассу идет, двери закрывает! Я было раз сунулась, будто зачем-то, а он как зыкнет: «Ты чего здесь шляешься? Пошла вон!» Видать, что денег много, и кухарка и дворник говорят, что много. Ключи всегда у барыни.
Ложатся – под подушку кладут.
Хозяев Пирожкова ругала:
– Барыня добрая. А барин – не приведи Бог. Что не так, кричит, ругается. Уже я целый день бегаю, стараюсь, а он все кричит, все ругает нехорошими словами, и безо всякой причины.
– И у меня от этих рассказов кровь вскипала! – говорит Полуляхов. – Я сам никогда этими словами не ругаюсь…
От Полуляхова действительно никто в тюрьме не слыхал неприличного слова.
– Не люблю и тех, кто ругается!
Я часто наблюдал это над типичными, настоящими преступниками. Беда, если кто-нибудь из них обладает какой-нибудь добродетелью. Они требуют, чтобы весь мир обладал непременно этой добродетелью, и отсутствие ее в ком-нибудь кажется им ужасным, непростительным преступлением: что ж это за человек?
– За что же он людей-то ругает? Девка служит, треплется, а он ее ругает? Что меньше себя, так и ругает? Людей за людей не считает?
Полуляхов расспрашивал всех, что за человек Арцимович, и с радостью, вероятно, слышал, что это – человек грубый.
В сущности, он «распалял» себя на Арцимовича. Полуляхов, быть может, боялся своей доброты. С ним уже был случай. Вооруженный, он забрался однажды ночью в квартиру с решением убить целую семью.
– Да жалость взяла. Страх напал чужие жизни нарушить.
За что я невинных людей убивать буду?
И ему надо было отыскать вину на Арцимовиче, возненавидеть его.
– Ну, а если бы и Пирожкова, и все говорили, что Арцимович человек добрый, убил бы его?
– Не знаю… Может быть… А может, и рука бы не поднялась…
– Ну, хорошо. Арцимович был человек грубый. Но ведь другие-то были люди добрые… Их-то как же?
– Их-то уж потом… Когда в сердце придешь… Одного убил, и других нужно… А с него начинать надо было.
Накануне убийства, вечером, Полуляхов бродил около дома Арцимовичей:
– Думал, в щелку в ставни загляну, сам все-таки расположение комнат увижу.
В это время из калитки вышел Арцимович.
Я спрятался.
Увидав мелькнувший во тьме силуэт, Арцимович крикнул:
– Что это там за жулье шляется?
И выругался нехорошим словом.
Думал ли он, что в эту минуту в двух шагах от него его убийца, что этому колеблющемуся убийце нужна одна капля для полной решимости.
– Ровно он меня по морде ударил! – говорил Полуляхов. – Задрожал даже я весь. Ведь не знает, кто идет, зачем идет, а ругается. Оскорбить хочет. Возненавидел я его тут, как кровного врага.
Полуляхов вернулся с этой рекогносцировки с решением убить Арцимовича, и не дальше как завтра.
– Теперь мне это ничего не стоило.
Пирожкова познакомила еще раньше дворника Арцимовичей с Полуляховым и Казеевым.
Казеев, все еще предполагавший, что готовится только кража, закидывал удочку, не согласится ли дворник помогать. Тот поддавался.
– Мне всегда этот дворник противен был! – говорил Полуляхов. – Ну, мы чужие люди. А ему доверяют во всем, у людей же служит, и против людей же что угодно сделать готов: только помани. Народец!
– Ну, а Пирожкова? Ведь и Пирожкова тоже служила, и ей Арцимовичи доверяли?
– Да мне и Пирожкова противна была. Мне все противны были… Она хоть по любви, да и то было мерзко: что же это за человек? Его приласкай, он на кого хочешь бросится. Это уж не человек, а собака.
В вечер убийства дворник Арцимовичей был приглашен к «приезжим купцам» в гости. Разговор шел о краже. Дворник «хлопал водку стаканами, бахвалился, что все от него зависит». Предполагалось просто напоить его мертвецки, до бесчувствия.
– Да уж больно он был противен. Хохол он, выговор у него нечистый. Слова коверкает. «Хо» да «хо»! Бахвалится. Лицо бледное, глаза мутные. Слюни текут. Водку пьет, льет, колбасу грязными руками рвет. Так он мне стал мерзок!
Трудно представить себе то презрение к людям, которое чувствуют эти настоящие преступники. И как они ставят все в строку человеку. И как мало нужно, чтобы человек вселил в них к себе отвращение.
– Сидит это он передо мной. Смотрю на него: словно гадина какая-то! Запрокинул он так голову, я не выдержал. Цап его за горло. Прямо из-за одного омерзения задушил.
Дворник только «трепыхнулся раза два». Казеев вскочил и даже вскрикнул от неожиданности.
– Начали – надо кончать! – сказал ему Полуляхов.
Они стащили дворника в сарай. Полуляхов налил водки себе и Казееву:
– Сам попробовал, но пить не стал: словно от дворника пахло. А Казеев был, бедняга, как полотно белый, – ему сказал: «Пей!» Зубы у него об стакан звенели. Выпил. Говорю: «Идем». И дал ему топор, и себе взял.
Молча они дошли до дома Арцимовичей. У калитки их ждала Пирожкова.
– Легли. Не знаю, спят ли еще.
Она сходила в дом еще раз, послушала, вышла:
– Идите!
– А я-то слышу, как у нее зубы стучат. Обнял ее, поцеловал, чтобы куражу дать. «Не бойся, – говорю, – дурочка!» Колотится она вся, а шею так словно тисками сдушила. «С тобой, – говорит, – ничего не боюсь». Ничего мы об этом не сказали, ни слова, а только все понимали, что убивать всех идем.
Полуляхов пошел вперед. За ним шел Казеев, за Казеевым – Пирожкова.
– Слыхать было, как у Казеева сердце стучит. В коридоре тепло, а в ноги холодом потянуло: дверь забыли закрыть. Леденеют ноги, да и все. Квартира покойных господ Арцимовичей расположена так…
Полуляхов так и сказал: «покойных» и нарисовал мне на бумаге план квартиры – он каждый уголок знал по рассказам Пирожковой.
Из коридорчика они вышли в маленькую комнату, разделявшую спальни супругов: направо была спальня Арцимовича, в комнате налево спала жена с сыном.
Полуляхов знал, что Арцимович спит головою к окнам.
– Темно. Не видать ничего. В голове только и вертится: «Не уронить бы чего». Нащупав ногой кровать, размахнулся…
Первый удар пришелся по подушке. Арцимович проснулся, сказал «кто» или «что»…
Полуляхов «на голос» ударил топором в другой раз.
– Хряск раздался. Словно полено разрубил.
Полуляхов остановился. Ни звука. Кончено.
– Вышел в среднюю комнату. Прислушался. У госпожи Арцимович в спальне тихо. Спят. Слышу только, как около меня что-то, словно часы, стучит. Это у Казеева сердце колотится.
«Стой, – шепчу, – тут. Карауль». Пирожковой руку в темноте нащупал, холодная такая. «Веди на кухню». Вхожу. А в кухне светло, ровно днем. Луна в окна. Читать можно. Оглянулся: вижу постель, на подушке черное, голова кухаркина, к стене отвернувшись, спит и так-то храпит. Взмахнул – и такая-то жалость схватила. «За что?» – думаю. Да уж так только, словно другой кто мои руки опустил. Грохнуло – и храпа больше нет. А луна-то – светло так… Вижу, по подушке большое, большое черное пятно пошло… Отвернулся и пошел в горницы.
Полуляхов сбросил окровавленный армяк, вытер об него руки, зажег свечку и без топора вошел в спальню госпожи Арцимович.
– Надо было, чтоб она кассу отперла. Замок был с секретом.
Арцимович, или «госпожа Арцимович», как все время говорит Полуляхов, сразу проснулась, как только он вошел в комнату.
– Сударыня, не кричите! – предупредил ее Полуляхов.
– Семен, это ты?
– Нет, я не Семен.
– Кто вы? Что вам нужно?
– Сударыня, извините, что мы вас тревожим, – мы пришли воспользоваться вашим имуществом.
– Так-таки и сказал: «извините»? – спросил я у Полуляхова.
– Так и сказал. Вежливость требует. Я люблю, чтобы со мной вежливы были, и сам с другими всегда вежлив. Госпожа Арцимович приподнялась на подушке: «Да вы знаете, к кому вы зашли? Вы знаете, кто такой мой муж?» Тут уж я от улыбки удержаться не мог. «Сударыня, – говорю, – для нас все равны!» – «А где мой муж?», – спрашивает. «Сударыня, – говорю, – о супруге вашем не беспокойтесь. Ваш супруг лежит связанный, и мы ему рот заткнули. Он не закричит. То же советую и вам. А то и вас свяжем». – «Вы его убили?» – говорит. «Никак нет, – говорю, – нам ваша жизнь не нужна, а нужно ваше достояние. Мы возьмем что нам нужно и уйдем. Вам никакого зла не сделаем». Ее всю как лихорадка била, однако посмотрела на меня, успокоилась, потому что я улыбался и смотрел на нее открыто. Она больше Казеева боялась. «Это, – спрашивает, – кто?» – «Это, – говорю, – мой товарищ. И его не извольте беспокоиться, и он вам ничего дурного не сделает». Барыня успокоилась. «Это, – спрашивает, – вас Семен, дворник, подвел?» – «Семен, – говорю, – тут ни при чем». – «Нет, – говорит, – не лгите: я знаю, это Семеновы штуки». Смешно мне даже стало. «Ну, уж это, – говорю, – чьи штуки, теперь вам все равно. А только потрудитесь вставать, возьмите ключи и пойдемте несгораемую кассу отпирать». – «Куда ж, – говорит, – я пойду, раздетая?» Заметила тут она, что рубашка с плеч спала, – одеялом прикрылась. Барыня такая была, покойная, красивая, видная. «Дайте мне, – говорит, – кофточку!» Я ей и кофточку подал. Она одела, застегнулась. «Принесите, – говорит, – кассу сюда, она не тяжелая». Тут ребенок их проснулся, так, мальчик лет восьми или девяти. Вскочил в кроватке. «Мама, – говорит, – кто это?» А она ему: «Не кричи, – говорит, – и не бойся, папу разбудишь. Это так нужно, эти люди из суда». Я приказал Казееву стоять и караулить, а сам пошел кассу притащил. Около ее кровати поставил. «Открывайте!» – говорю. Она присела на кровать, открывает, – такая спокойная, со мною разговаривает. И мальчик, глядя на нее, совсем успокоился. «Мама, – говорит, – я яблочка хочу». – «Дайте ему, – говорит, – яблочка». – «Дай!» – говорю Казееву. Тут же, на столике, в уголке тарелка стояла с мармеладом и яблоками, так, штук шесть-семь было. Казеев мне подал. А я яблочко выбрал и мальчику дал: «Кушайте!» И мармеладу ему дал. Открыла госпожа Арцимович кассу. «Вот, – говорит, – все наше достояние». А в кассе тысячи полторы денег, и так в уголышке рублей триста лежит. «А это, – говорит, – казенные». Вещи еще лежат дамские, колечки, сережки. «А семьдесят тысяч, – спрашиваю, – где?» Смотрит на меня во все глаза. «Какие семьдесят тысяч?» – «А наследство?» – «Какое наследство?» Дух у меня даже перехватило. «Да в городе говорят». – «Ах, – говорит, – вы этой глупой басне поверили?» Затрясся я весь. «Сударыня, – говорю, – лучше говорите правду! Где деньги? Хуже будет!» – «Да хоть убейте, – говорит, – меня, нигде денег нету!» Тут я сам чуть было благим матом не заорал. Голова идет кругом. Однако вижу, барыня говорит правду: раз есть железная касса, куда же еще деньги прятать будут. «Давайте!» – говорю. А она такая спокойная: деньги вынимает, подает. «Вещи, – говорит, – вам брать не советую. С этими вещами вы только попадетесь». – «Все, – говорю, – давайте. Не беспокойтесь!» Объяснять даже стала, какая вещь сколько плачена, когда ей муж подарил. Удивлялся я ее спокойствию. У меня голова кругом идет, а она спокойна! Пошел я опять в комнаты, сломал один стол, другой. «Да нет, – думаю, – где же деньгам быть?! Уходить теперь надо». Взял топор, спрятал под чуйку, опять в спальню вернулся. А она улыбается даже: «Ну, что, – говорит, – убедились, что денег нет?» И так мне ее убивать не хотелось, так убивать не хотелось… Да о голове дело шло. Думал, такого человека убили, поймают – не простят, ждал себе не иначе, как виселицы.
– Один вопрос, Полуляхов. Ждал виселицы – и все-таки рисковал?
– Думал, не найдут! Ищи ветра в поле. Хожу я по комнате взад и вперед, – продолжал рассказ Полуляхов, – и так мне барыни жаль, так жаль. Уж очень меня ее храбрость удивила. Лежит и разговаривает с Казеевым. Казеев словами душится, а она хоть бы что, – все расспрашивает про дворника: «Он ли вас подвел!» Не ждал бы себе петли – не убил бы, кажется. Ну, да своя жизнь дороже. Зашел я так сзади, чтоб она не видала, размахнулся… В один мах кончил. Мальчик тут на постели вскочил. Рот раскрыл, руки вытянул, глаза такие огромные сделались. Я к нему…
Полуляхов остановился.
– Рассказывать ли дальше? Скверный удар был…
– Как знаешь…
– Ну, да уж начал, надо все… Ударил его топором, хотел в другой раз, топор поднял, а вместе с ним и мальчика – топор в черепе застрял. Кровь мне на лицо хлынула. Горячая такая… Словно кипяток… Обожгла…
Я с трудом перевел дух. Если бы не боязнь показать слабость перед преступником, я крикнул бы «воды!». Я чувствовал, что все поплыло у меня перед глазами.
– Вот видите, барин, и вам нехорошо… – раздался тихий голос Полуляхова.
Он сидел передо мной бледный как полотно, со странными глазами, глядя куда-то в угол; щеки его вздрагивали и подергивались.
Мы беседовали поздним вечером вдвоем в тюремной канцелярии. Вслед за Полуляховым и я с дрожью посмотрел в темный угол.
– Страшно было! – сказал наконец Полуляхов после долгого молчания, проводя рукой по волосам. – Мне этот мальчик и теперь снится… Никто не снится, а мальчик снится…
– Зачем же было мальчика убивать?
– Из жалости.
И лицо Полуляхова сделалось опять кротким и добрым.
– Я и об нем думал, когда по комнате ходил. Оставить или нет? «Что же, – думаю, – он жить останется, когда такое видел? Как он жить будет, когда у него на глазах мать убили?» Я и его… жаль было… Ну, да о своей голове тоже подумать надо – мальчик большой, свидетель. Тут во мне каждая жила заговорила, – продолжал Полуляхов, – такое возбуждение было, такое возбуждение – себя не помнил. Всех перебить хотел. Выскочил в срединную комнатку, поднял топор: «Теперь, – говорю, – по-настоящему мне и вас убить надоть. Чтоб никого свидетелей не было. Видите, сколько душ не из-за чего погубил. Чтобы этим и кончилось: друг друга не выдавать. Чтоб больше не из-за чего людей не погибало. Держаться друг за друга, не проговариваться». Глянул на Казеева: белее полотна, а Пирожкова стоит, как былинка качается. Жаль мне ее стало, я ее и обнял. И начал целовать. Уж очень тогда во мне каждая жила дрожала. Никогда, кажется, никого так не целовал.
Этот убийца, с залитым кровью лицом, обнимающий сообщницу в квартире, заваленной трупами, – это казалось бы чудовищным вымыслом, если бы не было чудовищной правдой.
– И любил я ее тогда, и жалко мне ее было, жалко…
– Ну а теперь где Пирожкова? – спросил я Полуляхова.
– А черт ее знает где! Где-то здесь же, на Сахалине!
– Она тебя не интересует?
– Ни капли.
А Пирожкова из любви к Полуляхову не захотела пойти ни к кому в сожительницы и была отправлена в дальние поселья, на голод, на нищету…
В ту же ночь Полуляхов, Пирожкова и Казеев исчезли из Луганска. Они жили по подложным паспортам. И полиции никогда бы не удалось открыть убийц, если бы в дело не вмешался пасынок Арцимовича.
Молодой человек, задавшись целью отыскать убийц матери и отчима, объехал несколько южных городов, искал везде. Переодетый, он посещал притоны, сходился с темным людом.
И вот в одном из ростовских притонов он услышал о каком-то громиле, который кутил, продавал ценные вещи, поминал что-то, пьяный, про Луганск.
По указаниям молодого человека, этого громилу арестовали.
Это был Казеев.
Казеев был потрясен, разбит страшным убийством. Он мечтал о перемене жизни. Ему хотелось бросить свое дело и поступить в сыщики.
Эта мечта бросить свое дело и сделаться сыщиком – довольно обычная у профессиональных преступников.
Их часто ловят на эту удочку.
– Ты малый способный, дельный, знаешь весь этот народ, – мы тебя в агентах оставим.
– Ровно рыба – дураки! – с презрительной улыбкой говорит Полуляхов. – Одну рыбу на крючок поймали, а другая на тот же крючок лезет.
– Как же они верят?
– Что же людям остается, как не верить? Человек заблудился в лесу, видит – выхода нет. Тут человек каждому встречному доверяется. Может, тот его в чащу завести хочет и убить, а он идет за ним. Потому все одно выхода нет.
Заблудившись в преступлениях, Казеев поверил, что его помилуют и оставят в сыщиках, и выдал Полуляхова и Пирожкову, указал, как их найти, будучи совершенно уверен, что их «за убийство судьи беспременно повесят».
«Товарищ» среди преступников на воле и в каторге – это, как они говорят, «великое слово». Выдать или убить товарища – это величайшее преступление, которое только может быть. За это смерть.
И вот Полуляхова и Казеева посадили в одну камеру и заперли.
– Ну, что ж, Ваня, теперь мы с тобой делать будем? – спросил его Полуляхов.
Казеев молчал.
– Только колотило его всего. Сидим – молчим. Я на него во все глаза смотрю – он в угол глядит. Принесли обед – не притронулся. Ужин в шесть подали – не притронулся. Ночь пришла. Я лег, лежу не сплю. А он сидит. Измученный, только-только не падает, а спать лечь боится. Уснет – и убью. Жалко мне на него смотреть стало, жалость взяла. Закрыл я глаза, притворился, что заснул, захрапел. Я никогда во сне не храплю и не люблю, когда другие храпят, – противен мне тогда человек. А тут будто захрапел, чтоб он успокоился. Слышу – ложится и, словно топор в воду, заснул. Проснулся я утром раньше его, посмотрел – ровно младенец спит. Толкнул я его: «Вставай, Ваня». Вскочил, смотрит на меня, глаза вытаращил, удивленно так. Кругом оглядывается. Я даже засмеялся. «Жив! жив! – говорю. – Вот что, Ваня. Глупость сделали, не будем говорить: теперь нам надо не о прошлом, а о будущем думать. Что бы ни было, чтоб все вместе. Были товарищами, и будем товарищами. Понял?» Заплакал он даже.
– Так я и в каторгу попал. Убил бы их тогда в доме господ Арцимовичей, и ничего бы и не было! – вздохнул Полуляхов. – Да жалость меня тогда взяла. За это и в каторге.
Суд над убийцами Арцимовичей производил ужасное впечатление. Полуляхов держал себя с беспримерным цинизмом; рассказывая об убийстве, он прямо издевался над своими жертвами, хвастался своим спокойствием и хладнокровием.
– Зло меня брало. Повесите? Так нате ж вам!
Полуляхов все время ждал смертного приговора.
– Как встали все, начали читать приговор, у меня голова ходуном пошла. Головой даже так дернул, будто веревка у меня перед лицом болтается. Однако думаю: «Подержись теперь, брат Полуляхов. Уходить с этого света, так уходить!» И сам улыбнуться стараюсь.
Когда прочли «в каторжные работы», Полуляхов «даже ушам своим не поверил».
– Гляжу кругом, ничего не понимаю. Ослышался? Сплю?
Из суда вышел, словно с петли сорвался. От воздуха даже голова было закружилась и тошно сделалось.
Когда преступников среди толпы вели из суда, вдруг раздался выстрел. Пасынок Арцимовича выскочил из толпы и почти в упор выстрелил в Полуляхова из револьвера.
– А я-то в эту минуту в толпу кинулся!
Пуля пролетела мимо.
– Такой уж фарт (счастье)! – улыбаясь, замечает Полуляхов.
Стрелявшего схватили, а Полуляхов, как только его привели в острог, сейчас же потребовал смотрителя и заявил, чтоб пасынка Арцимовича освободили:
– Потому что я на него никакой претензии не имею.
– Почему ж такая забота о нем? Благородство, что ли, хотел доказать?
– Какое же тут благородство? – пожал плечами Полуляхов. – Я его мать убил, а он меня хотел. На его месте и я бы так сделал.
Когда Полуляхова и Казеева везли на Сахалин, их держали порознь. Все арестанты говорили:
– Полуляхов беспременно пришьет Казеева.
Но это было лишней предосторожностью. Они снова были товарищами.
– На Ваню у меня никакой злобы не было. Вместе делали, вместе в беду попали, вместе надо было и уходить.
Их посадили в один и тот же номер Александровской кандальной тюрьмы, и товарищи взяли себе рядом места на нарах.
– Ваня от меня ни на шаг. Каждый кусок пополам.
Эта потребность иметь кого-нибудь близкого с невероятной силой просыпается в озлобленных на все и на вся каторжанах. Только в институтах так обожают друг друга, как в кандальных тюрьмах. Доходит до смешного и до трогательного. В бегах, в тайге, полуумирающий с голоду каторжник половину последнего куска хлеба отдает товарищу. Сам идет и сдается, чтобы только подобрали раненого или заболевшего товарища. Целыми днями несет обессилевшего товарища на руках. У самого едва душа в теле держится, а товарища на руках тащит. Пройдет несколько шагов, задохнется, присядет, – опять берет на руки и несет. И так сотни верст, и так через непроходимую дикую тайгу.
«Убийца пяти человек» – это ровно ничего не значит для каторги:
– Там-то мы все храбры. Ты вот здесь себя покажи.
Убийства, совершенные на воле, в каторге не идут в счет.
Каторгу не удивишь, сказав: «убил столько-то человек». Каторга при этом только спрашивает:
– А сколько взял?
И, если человек «взял» мало, каторга смеется над таким человеком, как смеется она над убийцей из ревности, из мести, вообще, над дураками.
– Оглобля! Без интересу на преступленье пошел.
Для каторги «знаменитых» убийц нет. Тут не похвастаешься убийством 5 человек, когда рядом на нарах лежит Пащенко, за которым официально числится 32 убийства!
Положение Полуляхова, которым ужасались на суде, в каторжной тюрьме было самое шаткое.
– Пять человек убил, а сколько взял, стыдно сказать!